Короленко Владимир Галактионович
Литературно-критические статьи и исторические очерки

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Две картины
    Я. Канторович. - Средневековые процессы о ведьмах
    Житейский задачник для детей.- Мандрыки
    Станислав Пшибышевский.- Homo sapiens
    "Северные сборники"
    Процесс редактора "Русского богатства"
    К истории отживших учреждений
    "Божий городок"
    Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века


  

В. Г. Короленко

Литературно-критические статьи

   В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
   Том восьмой. Литературно-критические статьи и воспоминания. Исторические очерки
   М., ГИХЛ, 1955
   Подготовка текста и примечания С. В. Короленко
  

СОДЕРЖАНИЕ

РЕЦЕНЗИИ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ

   Две картины
   Я. Канторович. -- Средневековые процессы о ведьмах
   Житейский задачник для детей.-- Мандрыки
   Станислав Пшибышевский.-- Homo sapiens
   "Северные сборники"
   Процесс редактора "Русского богатства"
  

ИСТОРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ

  
   К истории отживших учреждений
   "Божий городок"
   Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века
  

ДВЕ КАРТИНЫ

Размышления литератора

  

I

  
   Иродов придел Иерусалимского храма спускается уступами широкой лестницы. Косой луч солнца падает слева, играя густым, желтоватым светом на порфировых колоннах, на каменной стене, на темной зелени кипарисов. Свет лег на массивные камни с той ясной и тяжеловатой мягкостью, которая свойственна спадающему, но все еще томительному зною или неустановившемуся жаркому дню, а густые тени залегли глубокими пятнами, в которых ютится прохлада. Между колоннами, на лестнице виднеются фигуры. Какого-то старца раввина с почетом провожает другой. Нищие в равнодушных позах уселись на уступах. Спокойствие только что отошедшей молитвы чувствуется на широкой площадке придела.
   Тихим миром отмечена и левая половина переднего плана картины. В затененном пространстве уселись вокруг Христа задумчивые, спокойные люди; это ученики его и слушатели, которые с душевным удовлетворением ловят слова учителя. О чем говорил он в этот тихий час? Небо синеет, лиловые тени от величавых кипарисов легли на высокие стены, и кажется невольно, что речи Христа, спокойные, величавые и ясные, как эта природа, подымают души слушателей на высоту примиряющей мысли, дают величавые схемы, разрешают житейские противоречия.
   С первого взгляда на картину вы как будто не замечаете ее главной фигуры,-- другие (о которых дальше) выступают с большею резкостью. Но это только кажется. В сущности, даже рассматривая прежде другие фигуры, вы уже испытываете какое-то неопределенное беспокойство: что это за человек сидит на камне, освещенный солнцем? Неужели это... Христос?
   Да, это он, убеждаетесь вы с чувством, похожим на разочарование. Этот человек,-- именно человек,-- сильный, мускулистый, с крепким загаром странствующего восточного проповедника... Ничего тонкого, полувоздушного, неземного, никакого сияния и как бы полета, которое мы привыкли соединять с представлением об этом образе. И невольно в первые мгновения острое ощущение недовольства всплывает среди остальных впечатлений.
   Но, в сущности, это только неожиданное ощущение внезапного противоречия с крепко установившимися преданиями. Чем больше вы вглядываетесь в эту замечательную фигуру, с ее физической крепостью, вместо аскетической полувоздушности, с ее небрежно упавшей на колено рукой, со всей этой незамечаемой им самим усталостью утружденного, но сильного человека, и главное -- с этим замечательным выражением лица,-- тем больше первоначальное чувство заменяется удивлением, уважением, любовью.
   Да, именно любовью. Мы способны любить больше то, что нам больше понятно и доступно. Все эти образы с сиянием и воздушной прозрачностью слишком отвлеченны и схематичны для того, чтобы заставить биться наше сердце, состоящее из тела и кипящее кровью. Они скорее говорят о долге любви, чем возбуждают живую любовь. Здесь же высокий образ является в настоящей плоти; эта высота пробивается наружу из-за настоящей телесной оболочки, и мы ее понимаем, и навстречу ей пробивается из нашей груди сочувственный отзыв.
   В этом образе я вижу замечательный успех художественного реализма и думаю, что религиозное чувство тоже не может быть оскорблено подобным приемом. Христа не признало большинство, его распяли. Но если бы он являлся в толпе постоянно окруженный сиянием, постоянно так не похожий на человека, то кто же мог бы его не признать? Да, среди людей это был человек, и в нем светился только внутренний свет, видимый чистому, искавшему истины взгляду.
   Однако художнику легко впасть в другую крайность,-- крайность реакции против традиционных изображений... Христос был странствующий проповедник. Ему нужна была физическая сила, чтобы носить бремя великого деятельного духа. Он, как и мы, загорал на солнце, уставал от трудного пути, ел и пил. Художник и изобразил нам человека с чрезвычайной правдивостью. Это реально. Но не надо забывать, что реализм есть лишь выработанное нашим временем условие художественности, а не сама художественность. Поэтому, если бы (допустим) художнику удалось какими бы то ни было средствами воссоздать с фотографической точностью каждую черту этой фигуры, и он дал бы нам Христа "обыкновенным человеком" в момент обеда, сна или незначительного разговора,-- это было бы хотя и реально, но грубо и не художественно. Тут условие превратилось бы в цель, это был бы уже не "художественный реализм", под которым нужно разуметь "художественное обобщение в реальных условиях",-- но одни реальные условия, без всякого художественного обобщения, "натурализм" приниженный и плоский, довлеющий себе и собою довольный...
   В человеке, как Христос, в котором миллионы признали бога,-- существенно не то, что и он пил и ел, как другие. Художник обязан выбрать такой момент из его жизни, где самая характерная черта его личности сияла бы сквозь "реальную" оболочку (потому что ведь и она тоже -- "реальный" факт). Его распяли и глумились над ним, как над человеком. Но он зажег в сердцах людей, бедняков и богачей, начальников и рыбаков тот священный огонь, который был в нем самом. Тот не художник, кто не покажет нам этого огня в Христе-человеке.
   Поленов художник. Вглядитесь в лицо Христа на его картине, и оно надолго останется в вашей памяти. Однако, чтобы уяснить себе выражение этого лица, мы должны обратиться к другой половине картины.
   В мирную возвышенную беседу в затененном углу врывается шумная, пестрая, дикая и страстная "улица". Толпа влечет на суд к Иисусу молодую блудницу. Она бедно одета, молода, красива и испугана. В ужасе она упирается, не зная, что ждет ее со стороны человека, к которому ее толкают. Страсть толпы, ворвавшейся из-за угла с воплями и шумом -- это старая страсть, развившаяся и крепко пустившая корни на почве старого закона. Моисей сказал, что блудницу надо побить камнями. На этом воспитались поколения и воспитываются новые. Между фактом преступления и формулой закона никогда не становилась критика. Поэтому слепая и неумолимая вражда вспыхивает со всей силой непосредственности, и даже в руки детей она вложила камни, а в глаза огоньки зверства. Но почему же ее ведут именно к Иисусу, и, если ее ведут к нему на суд, то зачем это зверство, уже заранее осудившее молодую грешницу? На этот вопрос отвечают нам выступившие вперед к Иисусу две фигуры.
   Это два старые раввина. Один (седой) весь охвачен жаром фанатизма, другой (рыжий) смотрит на Христа с холодным ехидством. Оба они знают, что в Иерусалиме есть новый учитель, колеблющий основы старого закона, признанный уже многими и провозглашающий учение милосердия. Так пусть же скажет он со своим новым словом, как применить его к этому случаю, относительно которого постановление Моисея непререкаемо: "В законе нам повеле Моисей таковые камением побити: ты же что глаголеши? Сие же реша, искушающе его, да быша имели что глаголати нань" (Иоанна, гл. VIII, 5).
   В исступленной фигуре седого раввина, несмотря на всю ее суровость, много искренности и одушевления. Учение, осуждавшее целые народы на поголовное истребление и считавшее милосердие в таких случаях преступлением против бога, должно было выработать такие суровые натуры. Но есть в этой фигуре что-то, вызывающее если не сочувствие, то некоторое оправдание и, пожалуй, уважение. Савл тоже гнал Христа и, быть может, испытывал при этом то же, что испытывает седой раввин. Новое учение встает против его веры, стремится пошатнуть ее, и он с яростью кидает к ногам Христа выхваченный из жизни факт: "Возьми его, примерь на нем твое учение и скажи, богохулец, что наш Моисей неправ". Он верит, и потому каждый удар Христа, нанесенный его вере, отзывается болью в его сердце, и эта боль говорит ему, вопреки его воле и сознанию,-- о силе нового учения. Быть может, даже в его душе слышится уже отголосок призыва: "Почто мя гониши?" -- и этот смутный призыв пока только раздувает пламя его любви к старому и гнева против нового.
   Не таков его рыжий товарищ. Несколько вытянув шею, он смотрит на Христа прищуренными, холодными глазами. Это полный контраст с искренним воодушевлением первого. Это, вероятно, саддукей. Ему нет дела до Моисеева закона, до той искры истины, которую приютил в своем сердце седой фанатик. Все это одни глупости. "Было семь братьев, все умерли поочередно, и к каждому переходила, по закону Моисея, оставшаяся в живых жена старшего брата. Кому же достанется она на том свете? Какой кавардак подымут на небе эти братья? Не ясно ли, что им лучше совсем не подыматься из могил и что в законе старика Моисея напрасно было бы разыскивать здравого смысла". Истинно одно: существует храм, существует все еще сильная машина обрядового культа, от которой кормятся умные люди. Машина эта позаржавела, скрипит,-- это правда. Но она достаточно сильна еще, чтобы искрошить всякого "вредного человека", который, гоняясь за утопиями, подымается против факта во имя истины. Истина для этого человека не существует, и потому сознание силы нового проповедника ему недоступно. Он, быть может, тоже провидит будущее, как и его собрат. Но они смотрят не одинаковыми глазами: в то время, как в сердце старого фанатика встает смутное предчувствие торжества новой идеи, и он дрожит и пламенеет от гнева,-- саддукей видит распятого и опозоренного человека, и потому только смеется. "Сие же реша, да быша имели что глаголати нань". Этот смертный грех шпионского искушения не ради истины, а для преследования за нее, всецело принадлежит рыжему, потому что он совершает его с холодной злобой и с холодным расчетом.
   Теперь -- налицо уже все элементы картины. Соберем их в одно целое, и тогда значение центральной фигуры Христа выступит с полной ясностью.
   Левая сторона -- новый мир, правая -- старый. В этот уголок, где только что звучали слова новой истины, старый мир врывается с частным фактом. Факт этот весь состоит из спутанной смеси греха, страдания, злобного гнева, исступления. Это одно из бесчисленного множества житейских противоречий, вдвигавшихся без сомнения в ум и совесть тогдашнего человека мучительным вопросом. В толпе царит старая страсть, взращенная старым законом, но уже то, что толпа несет эту страсть ко Иисусу, многознаменательно и характерно. "Указания Моисея ясны, что скажешь ты? Зачем ты тревожишь нашу совесть, зачем не даешь нашим страстям изливаться установленным, хотя, быть может, и бесчеловечным порядком?"
   На левой стороне нет уже и признака этой страсти. Она вся вытравлена в сердцах тех, кто слышал великие слова любви. Однако, даже тогда, когда общие положения нового учения усвоены,-- нужен еще долгий опыт мыслей и чувства, чтобы каждый раз безошибочно прикинуть частный факт к началам общей правды. Поэтому на левой стороне господствующее настроение -- вдумчивое ожидание. Ученики раньше Христа увидели эту толпу, ворвавшуюся из-за угла, их взгляды устремлены на грешницу: "Несчастная... закон Моисея ясен... но что скажет Христос?"
   Блудницу еще не довели до того места, где ее нужно поставить перед Христом; в толпе продолжается движение, мальчишки не остановились еще на бегу; покой и движение фигур на ступенях и площадке храма еще не успели измениться от прибытия этой толпы. Таким образом ясно, что мы имеем дело с первыми мгновениями известного евангельского эпизода. На лице Христа еще не исчез отпечаток общей, отвлеченной, возвышенной формулы, залегающей во всех его чертах. Он еще не вполне спустился с высоты, еще не отдал себе полного отчета во всех подробностях предстоящего частного факта человеческого гнева и страдания; но этот факт уже зовет его в себе, требуя разрешения. В этом весь психологический драматизм фигуры Христа-человека, который подымает его над толпой и неизгладимо запечатлевает в памяти зрителя... Старый мир беснуется, враждует и страдает. Новый -- обращается к Христу с встревоженным упованием. А он, еще не зная подробностей, уже переносит свой мечтательный взгляд от неба на грешную землю, которая зовет его воплями злобы и боли. И взгляд Христа исполнен уверенности; это -- точка, вокруг которой должен повернуться умственный и душевный хаос старого мира. Чего хотят от него эти беснующиеся люди?.. Он едва расслышал вопрос, едва охватил первым взглядом пеструю толпу,-- и уже в душе его подымается милосердие к грешнице, и он знает, что его истина тотчас же даст логическое выражение его чувству, что луч живой любящей правды сверкнет сейчас в этот мрак изуверства. Между общей формулой и частным фактом не может быть противоречий, и потому он обращается к этому факту, чтобы навеки приобщить его к целому своего учения... И уже готовы слова, которые будут говорить векам:
   -- Кто из вас без греха,-- пусть бросит первый камень...
  

II

  
   Если вы уже раз побывали на выставке и знаете о картине Сурикова, то, вероятно, и вас она позовет к себе непосредственно от картины Поленова.
   Так было со мной, и, как я наблюдал, то же случилось со многими другими. Эти две картины связаны некоторым силлогизмом. Обе они очень велики и по размерам, и по сюжету, но манеры художников совершенно различны. При переходе от Поленова к Сурикову зритель испытывает ощущение эстетического контраста. Хочется найти причину этого контраста в том, что кто-нибудь из двух взял фальшивый аккорд. "Которая картина нравится больше?" Кажется, что обе вместе нравиться не могут. "Помилуйте, что это такое? Лиловые тени, смягченный свет, эффекты. Вот где реальная действительность,-- в суровой кисти Сурикова!" -- "Ну нет. Что такое Суриков? Серое небо, бедные краски, бедный рисунок, отсутствие гармонии. Поленов -- это гармония". Признаюсь, только после некоторого усилия первой минуты, только после того, как меня охватило вполне впечатление сюжета, я понял, что манеры художников соответствуют их темам и не подлежат сравнению.
   Серое небо, маленькие домики деревянной Москвы XVII века, бедный и сурово выписанный пейзаж.
   С переднего плана две борозды пролегли в рыхлом глубоком снегу. Полозья розвальных саней проложили эти следы; розвальни наклонились на ухабе и ползут дальше. Плохая кляча равнодушно тянет их, а плохой лядащий мужичонко с худым золотушного типа лицом погоняет ее, замахиваясь вожжами, и смеется. На розвальнях, за спиной мужика, лицом к зрителям сидит боярыня Морозова, закованная в цепи. Московская толпа стоит на улице, теснится, напирает; другая, богато одетая боярыня идет рядом с санями и плачет. Лядащему мужичонку есть от чего смеяться; никогда еще не было ему такого почета, в его поганых санишках сидит именитая боярыня, и царские алебардщики расталкивают перед ним толпу, расчищая для боярыни дорогу... в застенок.
   Фигура боярыни служит центром картины. Темная, суровая,-- она вся горит внутренним огнем, но это огонь который только сжигает, а не светит. Изможденное, когда то красивое лицо, впалые глаза, полуоткрытый криком рот, и во всех чертах -- сильно отмеченное ударом суровой кисти, несложное выражение фанатизма. Мрачная, ужасающая уверенность возникает в душе при взгляде на эту фигуру. Да, она не сдастся, не уступит, и жестокое дело совершится до конца. Она готова на лютую смерть. Она подняла руку, отягченную цепями, и показывая толпе, за что она умирает, за что зовет умирать других. Это -- двуперстное сложение.
   Могучая фигура строптивой боярыни в одно и то же время приковывает внимание и возбуждает смутную тревогу.
   Она так бесстрашно идет на муку и этим будит невольное сочувствие. Есть нечто великое в человеке, идущем сознательно на гибель за то, что он считает истиной. Такие примеры пробуждают веру в человеческую природу; подымают душу. В этом невольном сочувствии первая основа душевного настроения зрителя. Но это смутное чувство стремится тотчас же к своему логическому завершению в сознании. "За что умирает эта боярыня, к чему она призывает?" Перед ней несомненно маячит какой-то свет. Так где же он, и свет ли это, или только блудящий огонь над трясиной? Боярыня подымает два перста -- символ своей идеи... И только... какая убогая, бедная мысль для такого подвига. И чувство зрителя не находит логического завершения. Господствующее ощущение -- разлад, дисгармония...
   Тот же мотив заметен в изображенной на картине московской толпе. Художник проявил в изображении этой толпы замечательную силу: кажется, будто вихрь пробежал по ней; ни одно лицо не осталось не измененным соответственно с основным мотивом. Вот мальчишка бежит за санями и дует на озябшие пальцы. Его лица не видно, но легко представить его выражение: он не знает, отчего ему больно -- оттого ли, что пальцы озябли, или жаль эту суровую женщину. Вон юноша с широко открытыми, испуганными глазами. Молодые женщины, боярыни, посадские девушки, черничка... На этих мягких женских и детских лицах всего сильнее отразился основной душевный мотив. В них боярыня сильнее всего колыхнула острое сожаление к страданию и испуг молодой жизни перед мрачным подвигом смерти.
   Но это только общий мотив, заложенный в каждое сердце и шевельнувшийся стихийно, как колышется стоячий пруд от упавшего камня. Только мысль закрепляет душевное движение, делает его способным к развитию и творческой работе. Поэтому, когда толпа разойдется по домам, эти молодые женщины и девушки будут временами вспоминать в своих светелках о женщине, которую провезли на дыбу. Глаза их опять потемнеют и расширятся от испуга, сердце забьется тревогой и сожалением, а в душе станет смутный вопрос без ясного ответа. И только.
   Мотива, выраженного у Поленова седым раввином, вовсе нет на картине Сурикова. Зато другой раввин -- присутствует. Он тоже, как и у Поленова, смеется (только юмористично и весело), и у него тоже нет одного зуба, отчего улыбка оттеняется особенным образом. Это смех торжествующего саддукейства: противница закована и предана позору... Он смеется. При неопределенности настроения толпы, его смех отражается на нескольких лицах из близко стоящих. Они, может быть, плакали бы, если бы кто-нибудь рядом не смеялся, а плакал. Это только круги на поверхности стоячей воды...
   Есть и более определенное отношение: юродивый, сидящий на снегу с полуобнаженным телом, с босыми ногами и в веригах, да еще нищенка,-- напутствуют боярыню на подвиг, подымая руки с двуперстным сложением. Их сочувствие явно, определенно и сильно, и это сочувствие -- к смерти. Это те, что еще и в наше время поют:
  
   Несть спасенья в мире, несть,
   Лесть одна в нем правит, лесть,
   Смерть одна спасти нас может, смерть!
  
   И они, еще "не удостоившиеся", еще живущие, казнят в себе жизнь, как врага, казнят ее веригами, холодом и голодом. Какой-то странник, с котомкой и посохом, смотрит во след боярыне задумчивым и немного мечтательным взглядом. Он уйдет из Москвы в архангельские скиты, на Иргиз, на Дон, и всюду разнесет весть о том, что господь сподобил его видеть смертный подвиг святой боярыни. И слова его загорятся в сердцах, и от них, как от угле великого костра, запылают, быть может, в мрачных лесных трущобах срубы фанатиков-самосожигателей.
   И небо висит серое, грустное над мрачной картинрй, где только трепетный луч скользит, теряется и пропадая в сумерках.
  

III

  
   Для каждого положения есть своя идеальная, так сказать, обстановка, в которой оно выступает всего полнее, выпуклее. Конечно, если бы, например, романист вздумал оттенять каждый раз гнев своего героя небесными громами и молниями, то этот прием показался бы нам очень наивным, потому что вероятность таких совпадения имеет свои границы. Тем не менее, нельзя не признать факта, что человеческое настроение ищет отражения своего рода резонатора в природе.
   Народный певец взял первые аккорды, и, его воображение уже наполнено смутными образами: он слышит шелест степной травы, и шум леса, и гул моря, и гром, шопот зеленого явора, у которого вода подмыла корень. И тотчас же из этого бесформенного хаоса выделится основной мотив, который наиболее соответствует его теме... "Боян же, братие, аще кому хотяще песнь творити растекашеться мыслью по древу, серым волком по земли сизым орлом под облакы..."
   Основной психологический мотив обеих разбираемых нами картин глубоко различен... Тоны их соответствуют основному мотиву. Содержание одной -- ясная, полная, замечательно уравновешенная, стало быть гармоническая идея. Старый мир мятется, волнуется, страдает; в новом говорит чувство милосердия, которое ждет выражения. В Христе слиты в одно целое и чувство, и мысль, содержание и форма. Присутствие этого всеразрешающего момента кладет свой отпечаток, проникает в душу занятого им художника. Вот откуда этот спокойный свет, эти стройные колонны, эти освещенные камни храма, густо выступающая на свету зелень кипарисов и глубокие определенные тени. От всего пейзажа веет тем возвышающим и успокаивающим впечатлением, которое соответствует сюжету. Да, жизнь, где светит уже эта определенная и гармоническая идея,-- возвышенна и хороша. Пусть тень старой вражды врывается еще в душу с этой пестрой толпой, она только подчеркивает значение сознательной мысли Иисуса. Христос принес меч, которым старый мир рассечен на две части. И картина тоже разделена на две части: любовь на одной стороне, вражда на другой. Определенное настроение водило кистью художника: оттого он и выбрал момент, когда свет ложится широко и ярко, тени густеют. Это момент ясного разделения света и теней, заблуждения и истины, злобы и любви...
   Содержание другой картины -- диссонанс, противоречие между возвышенным могучим порывом чувства и мелкой, ничтожной и темной идеей. Поэтому встревоженное воображение художника ищет выражения в диссонансах. В то время, как на работе Поленова сказывается вдумчивая уравновешенность, допускающая спокойное сосредоточенное искание гармонии и изящества,-- кисть второго сурова, беспокойна и неизящна. Суд обоих художников -- во внутреннем соответствии формы и содержания; поэтому я и не думаю сравнивать их талантов. Но в этих двух картинах одна эпоха как бы зовет на суд другую. Почему выражение одной -- гармония, почему выражение другой -- диссонанс?
   Бывают в жизни человечества светлые периоды, когда творческая мысль созревает до своей полноты, покрывает все имеющиеся на лицо противоречия. Один из таких периодов изображен на картине Поленова. Теперь в моде нападать на науку, на знание. Мы изверились в силу логической мысли и склонны искать спасения в чувстве, освобожденном от этой обузы. "Апостолы были простые рыбаки, а не ученые". Но мы забываем, что Христос был жля своего времени замечательным ученым, что он еще в детстве поражал глубоким проникновением в "учение"... Прочитайте талмуд (начало которого относится почти ко времени Христа), вдумайтесь в его грубые и полные суеверия формы мысли, подумайте также, что талмуд все-таки произведение лучших умов,-- и вы поймете, сколько нужно было критической силы, чтобы из-под шлака застывшей веры извлечь новое учение... Всему, что выдвинула тогдашняя критическая мысль, всем наличным противоречиям Христос нашел примирение... Он пережил свой период анализа, то есть критики, то есть разрушающей мысли, прежде чем перейти к созиданию. И все его учение -- примирение для целых веков мучительных противоречий. Ощущение этого великого предчувствия гармоний водило кистью Поленова... "На земли мир, в человецех благоволение". Потому что жить в такое время прекрасно и умирать тоже прекрасно...
   А картина Сурикова -- идейные сумерки, сырой ненастный день, тяжелое небо, сплюснутые купола церквей, безлистые ветви тощих деревьев. Художник прав, задергивая этим флером свое смятенное настроение, но если когда-нибудь все наличные противоречия и тоска найдут исход, если опять "в человецех благоволение" осенит наш мир,-- тогда искусство приблизится к эстетической гармонии, оставаясь в то же время правдивым. Тогда люди посмотрят на картины, вроде этой, и скажут: как это сильно, но... как грустно и некрасиво!.. И это действительно некрасиво, но виноват тут не художник. Он показал нам нашу действительность. Можно ли сказать, что мы уже вышли из этого мрака? Не испытываем ли мы всей этой тоски и разлада, не ищет ли современный человек - веры, которая бы возвратила нам спокойствие и осияла для нас внешний мир внутренней гармонией понимания? Веры, которая бы осуществляла любовь и не противоречила истине, знанию?
   Перед нами обе картины. Пусть одна говорит нам, что наши ожидания не напрасны, что в жизни человечества уже светила заря полным светом. Но пусть она научит нас также, что главный смысл этой гармонии -- в мире между чувством и мыслью, которой так полно проникнут образ поленовского Христа. Выдвинуть целиком все противоречия и найти разрешение -- вот путь к целостности существования. Пока, сдавленное в глубине ума, останется хотя одно крупное противоречие, не разрешенное, не примиренное ясной обобщающей мыслью... до тех пор,-- вот она, яркая, грустная картина дисгармонии и разлада, сумерки чувства и сумерки мысли...
  

Я. КАНТОРОВИЧ.-- СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ПРОЦЕССЫ О ВЕДЬМАХ

Юридическая библиотека, No 9

Издание Я. Канторовича. Спб. 1896

  
   В работе г. Канторовича нет ничего нового и оригинального, но она касается одного из интереснейших эпизодов европейской истории. "С конца XIV до второй половины XVIII в., в течение почти четырех столетий, во всех странах Европы не переставали пылать костры, раздуваемые невежеством, фанатизмом и суеверием, и сотни тысяч невинных людей, после страшных мучений пытки, обрекались на смерть по обвинению в связи с дьяволом и в разных чудовищных преступлениях колдовства. Всего сто лет прошло с тех пор, как потухли костры, на которых сжигались жертвы суеверия, осужденные по всем правилам судопроизводства, на основании постановлений уголовного законодательства, "во имя бога, короля и правосудия". Впрочем, костры, потухшие сто лет назад, были далеко еще не последними. Преследование колдовства в Испании продолжалось еще в начале XIX столетия, а в католической Мексике 20 августа 1877 года пять женщин обвинены в колдовстве по всем правилам судопроизводства -- и все сожжены на одном костре" (стр. 160).
   Это было какое-то повальное безумие, охватившее Европу и державшее ее четыре века под давлением кошмара, вышедшего из самых мрачных закоулков схоластики, фанатизма и религиозной нетерпимости. Основанное на вере в сатану, это безумие сначала совершенно извратило здравые основы процесса, а затем само питалось бредом и сказками, которые вырывались под пытками у обезумевших жертв. Все это записывалось, сводилось вместе, служило темой для специальных сочинений, которые после в свою очередь давали руководящие приемы для допросов пытаемых. Вера в сатану укоренялась все больше, демонология становилась чуть не наукой. Дьявольская иерархия была изучена с полной подробностью. "Один из демонологов, Jean Weier, насчитывает в дьявольской армии 72 тысячи князей, графов и маркизов и 7 405 928 простых чертенят" (2).
   В 1489 году, с благословения папы и одобрения кельнского теологического факультета издана в Кельне книга "Malleus maleiicarum" (Молот ведьм), ставшая вскоре авторитетом для светских судов. Она написана инквизитором Яковом Шпренгером, в сотрудничестве с другим инквизитором Кремером, и представляет настоящий бред, в котором самые дикие басни и самые чудовищные вымыслы о колдовстве и ведьмах санкционируются ссылками на тексты священного писания, на тезисы авторитетов теологии и подтверждаются фактами из кровавой практики самих авторов. Книга начинается текстом папской буллы и имеет во главе тезис: "Haeresis est maxima opera maleficarum non credere" {Величайшая ересь -- не верить в колдовство.},-- таким образом, всякий сомневающийся в наличности колдовства и в существовании ведьм -- объявлялся вперед страшнейшим из еретиков, заслуживающим костра. Право и религия, юриспруденция и инквизиция соединяются вместе. Процессы о ведьмах наполняют четыре столетия, число жертв доходит до невероятных цифр. В течение только XVI и XVII столетий в одной Германии было сожжено свыше ста тысяч ведьм, а по всей Европе за период XIV--XVII вв. насчитывается свыше миллиона жертв! Некоторые насчитывают их до четырех, даже до девяти миллионов.
   Под влиянием пыток, казней, костров мрачное настроение охватывало общество, фигура сатаны получала осязательную реальность, настоящее безумие охватывало массы, все проявления истерии и нервных расстройств изливались в готовые формы. Порой мужья доносили на жен, матери на детей, пытка подтверждала всякий донос, изуверские суды считали признание "более очевидным, чем сама очевидность", и потому на кострах гибли не раз ведьмы, обвиненные в умерщвлении детей, которые, однако, оказывались живы и невредимы. Зараза достигала таких пределов, что один из наиболее жестоких судей, Remy или Remigius, автор книги "Daemonolatria", сжегший в течение своей 15-летней практики свыше 900 ведьм,-- в конце своей жизни вообразил и себя одержимым сатаной и дал себя сжечь на костре (16). Около 1484 г. повальная истерия охватила монахинь одного монастыря,-- они мяукали, лаяли, катались по земле. После напрасных попыток изгнать дьявола -- все монахини были сожжены. В княжестве Нейссе в течение девяти лет сожжено более тысячи ведьм; в том числе были дети в возрасте от 2--4 лет. В Швеции, в одном селении, у детей появились судороги, сопровождавшиеся обморочным состоянием. Наряжена комиссия, которая добилась от детей признания, что ведьмы таскают их с собою на шабаш. На шабаше сатана часто бьет ведьм и детей, иногда же, напротив, очень милостив, играет на арфе, любит, когда он болен, чтобы ведьмы пускали ему кровь, а раз даже умер на короткое время. В результате присуждены к смерти 84 женщины и 15 детей, из остальных 56 детей биты плетьми (118)... В некоторых деревнях трирского епископства все местные женщины подпали обвинению в колдовстве, так что в одной деревне осталась в живых всего одна женщина (103)!
   Мрачная картина, способная внушить самое безнадежное представление о свойствах человеческой природы, прорывается кое-где светлыми примерами мужественной мысли, восставшей против общего безумия и изуверства, несмотря на всю опасность борьбы. Корнелий Агриппа Нетесгеймский в 1531 году, Иоганн Вейер из Мозеля в 1523, Адам Таннер из Инсбрука в 1626,-- разделяя общую веру в реальность колдовских явлений,-- подвергали анализу достоверность судебных процессов и протестовали во имя человечности против жестокости пыток и казней. "К вам, судьи, обращаюсь я и спрашиваю,-- писал в 1631 году благородный Фридрих фон-Шпе, поседевший преждевременно от самого вида страданий невинно казненных,-- зачем вы так тщательно ищете повсюду ведьм и колдунов? Я вам укажу, где они находятся. Возьмите первого капуцинского монаха, первого иезуита, первого священника, подвергните его пытке, и он признается, он непременно признается... Возьмите прелатов, кардиналов, возьмите самого папу! Они признаются, уверяю вас, они признаются!.."
   Вторая часть очерка г. Канторовича пытается нарисовать картину ведовства и колдовства на Руси. Несомненно, что у нас это явление не имело ни той интенсивности, ни того глубоко мрачного характера, какими оно отмечено в истории Западной Европы. Однако неверно и утверждение автора, будто у нас никаких "религиозных или иных причин для преследования колдовства не было", а процессы этого рода имели лишь чисто гражданский характер (вознаграждение за нанесенные ведовством убытки). "В допетровский период погибло под пытками не мало людей, благодаря выкликаниям кликуш",-- говорит сам автор на стр. 185,-- в указах царя Федора Алексеевича учителям магии и чернокнижия полагается сожжение, в артикулах воинского устава Петра Великого говорится об идолопоклоннике, чернокнижце, ружья заговорителе,-- что таковой "весьма сожжен быть имеет". Все это указывает, что и у нас в народных воззрениях, в церковных и светских уставах была почва для того же явления и только по разным историческим условиям оно не развилось в ту повальную болезнь изуверства и безумия, которая охватила феодально-католическую Европу. Вообще эта вторая часть книги составлена слишком поверхностно и неполно, что не мешает, однако, рекомендовать настоящее издание, как интересный и полезный очерк одного из самых поучительных заблуждений, в какое впадало человечество.
  
   1896
  

ЖИТЕЙСКИЙ ЗАДАЧНИК ДЛЯ ДЕТЕЙ.-- МАНДРЫКИ

Сумы. 1896

  
   На заглавном листке этой книги поставлен 1895 год, на обложке уже 1896, прислана она нам для отзыва в 1897. Цензурой книга разрешена в Киеве, печатана в Сумах, под предисловием подписано: М. Мандрыка. Гор. Каменец-Подольск. Все это может поставить в некоторое затруднение библиографов, в случае если бы имя г. Мандрыки когда-нибудь приобрело бессмертие. Но нас в гораздо большей степени угнетает вопрос, повидимому, совсем к делу не идущий, а именно,-- кто такой этот г. Мандрыка: просто г. Мандрыка, или Мандрыка педагог, Мандрыка инспектор, наконец (чего уже совсем боже упаси!) -- даже директор народных училищ? Дело в том, что в последние три-четыре года печатные упражнения тоспод директоров приобрели всероссийскую известность. Мы помним "руководства для учителей" и "руководства для учеников", которые доставили авторам славу, а фельетонистам и их читателям много веселых минут. Но нас при этом всегда угнетал вопрос: а что доставляют они, например, учителям, которые "обязаны" почитать труды своего начальства под серьезным опасением прослыть "неблагонадежными и вольнодумцами".
   Вот и теперь перед нами -- "житейский задачник". Подпись: М. Мандрыка -- и ничего больше. Хорошо, если так! Но что, если о своем официальном титуле г-н Мандрыка умолчал из скромности, или просто не желая смешиваться с толпой своих сослуживцев, известность которых его несколько конфузит?..
   Впрочем, не будем думать о человеке дурно и примем г. Мандрыку за то, за что он себя выдает. Пусть он будет просто г. Мандрыка, живущий в Каменец-Подольске и предающийся на досуге игре ума с педагогической окраской. Тогда и мы можем беседовать с г. Мандрыкой более или менее благодушно. Это, разумеется, не помешает нам сказать откровенно, что его "Житейский задачник" есть книга в высокой степени вздорная и ни к чему не нужная. Если верить предисловию, автор желал "дать детям упражнение, которое развивало бы наряду с арифметическими задачами (sic) изобретательность, находчивость и подготовило бы их к решению вопросов, поставляемых житейскими обстоятельствами". Но арифметический элемент в книжке отсутствует совершенно, житейский способен вызвать только улыбку (при сказанном выше условии -- то есть что г. Мандрыка просто только г. Мандрыка и ничего больше!). "Было два бедных братца, и у них был только один тулуп и одна пара сапог. Настала зима. Стали мальчики ссориться и драться из-за тулупа и сапог. Как можно было их помирить, чтобы оба были довольны?" Ну, вот вам, читатель, первая задача г. Манд-рыки. Как в самом деле сделать этих мальчиков довольными? Подарить им еще один тулуп и еще одну пару сапог? Нет, г. Мандрыка дает другое решение: "Назначить очередь, можно было употребить жребий". Буквально! Жребий вместо сапог, таково "житейское решение", и мальчики довольны.
   Господин Мандрыка скромен. Он назначает свой задачник для детей. Но, в сущности, детям порой может крепко достаться от взрослых за исполнение советов г. Мандрыки. Вот, например -- "высоко на яблоне висело яблоко. Пришла маленькая девочка и задумала достать яблоко. Что она могла сделать, чтобы достать его?" Это задача 12. Решение: "Сбить длинной палкой или стряхнуть; если длинной палки нет, связать короткие и прочее". В pendant {В соответствии (франц.).} к этой, так и просится другая задача: садовник увидел, что дети палками сбивают яблоки и делают еще "прочее", не менее вредное для деревьев. Дети объяснили садовнику, что это их научил г. Мандрыка. Что сделает садовник с г. Мандрыкой? Не правда ли, вопрос очень интересный уже не для одних детей, но и для самого г-на Мандрыки.
   Вообще, не одних детей имел в виду автор, составляя свой "житейский задачник", но все возрасты, все звания и все роды жизни. Вы мальчик, и вам взбрело в голову непременно кидать с чердака яички так, чтобы они не разбились. Господин Мандрыка вас научит. Но вот вы не мальчик, а служанка. Вы "принесли в кухню из лавки 4 булки и увидели, что уже кипит самовар; вы хотите разом внести в комнату самовар, подставку для него, булки и чайник. При этом самовар большой. Как это сделать?" (задача 52). И тут г. Мандрыка дает вам гибельный совет: "Взять подставку подмышку, булки в платочке повесить на руку, самовар с чайником нести в руках". Конечно, при этом у вас подставка выскользнет из подмышки (самовар большой), вы обваритесь кипятком, разобьете чайник и просыплете булки. Тогда в оправдание перед хозяином сошлитесь на г. Мандрыку и укажите решение задачи на стр. 36. Пусть ведаются с автором.
   Но вот вы не горничная, а прислужник в кухмистерской и хотите (задача 58, отд. I) "нести в одной руке две полные тарелки супу". Лучше бы отказаться от опасного предприятия, но, если вам интересно, то послушайтесь опять гибельного совета: возьмите дощечку, поставьте на нее полные тарелки и держите одной рукой: хозяин или гости, которых вы обварите супом, пусть опять ведаются с г. Мандрыкой в гор. Каменец-Подольске.
   Вы мужик, у вас лошадь с норовом,-- она делает все наоборот. Раз вы хотели ее вести на паром и тянули за повод, она не идет. Что вы могли бы сделать, чтобы ввести лошадь на паром (задача 11, отд. II)? Вы догадываетесь и, не заглядывая даже в решение, тянете лошадь за хвост. Она, конечно, лягает и выбивает вам несколько зубов. Вы опять с претензией к г. Мандрыке. Извините-с! Он человек хитрый и, предвидя возможность печальных последствий, совсем не дал решения этой задачи. Догадайтесь сами. За хвост-то, конечно, за хвост. Иначе невозможно, но за последствия, как себе хотите, г. Мандрыка не отвечает.
   Далее -- вы отец семейства и "под вечер вышли навстречу своему семейству, которое должно было возвращаться из дальней части города". При этом улицы идут как-то так бессмысленно, что вы ничего не понимаете и, следуя советам г. Мандрыки, расходитесь с семьей и, чего доброго, встречаете на бульваре неприятное для отца семейства приключение.
   -- Вы -- журавль (да, да -- задача 40), устраивающий свое гнездо на болоте, покрытом травой и кустарником. Вы маленький червяк, ползающий по большому арбузу,-- и в этих "житейских обстоятельствах" г. Мандрыка не оставляет вас своими советами.
   Но вот вы прошли весь курс: в детстве кидали с чердаков яички и сбивали палками яблоки с деревьев, в более зрелом возрасте роняли самовары и обваривали гостей горячим супом. Разумеется, вас аттестуют дурно, и г. Мандрыка предвидит, что вы не кончите добром. И действительно,-- вы арестант (увы! задача 100, последнего, III-го отдела!). У вас надеты на руках кандалы, и вам "надо переодеть (то есть переменить) рубаху". Положение ваше трудно, но г. Мандрыка не оставит вас в горе. Он вас научит, как снять рубаху, не скидая кандалов. Правда, он не может не чувствовать, что в значительной степени повинен в вашей печальной карьере, но все же... добрый он, право, этот г. Мандрыка! Мы охотно готовы признать это, только... ах, г. Мандрыка: устраните наши мрачные подозрения. Скажите правду: вы не директор народных училищ? По вашему задачнику не учат и не учатся подчиненные вам несчастливцы?.. Ради бога, г-н Мандрыка!..
  
   1897
  

СТАНИСЛАВ ПШИБЫШЕВСКИЙ.-- HOMO SAPIENS

Роман в 3-х частях

Перев. М. Н. Семенова. Обложка работы Н. Феофилактова

Москва. Книгоиздательство "Скорпион", 1904

  
   Роман г-на Пшибышевского начинается со встречи двух приятелей Фалька и Микиты. Оба -- сверхчеловеки; Микита немножко, Фальк окончательно. Фальк сверхроманист, Микита -- сверхживописец. Фальк пытается изобразить то, чего еще не было: "Не было страдания, которое выше страдания, не было наслаждения, которое переходит в страдание, не было целого ряда новых понятий" (стр. 8)... Не трудно видеть, что в этой формуле почтенного сверхроманиста банальность смешалась с нелепостью. "Наслаждение, переходящее в страдание" -- избитейшая и известнейшая вещь, отмеченная в учебниках физиологии, а страдание, которое выше страдания -- напыщенная бессмыслица. Сверхживописец Микита высказывает свое credo {Убеждения (лат.).} не менее удачно. Он очень хвалит роман Фалька, но на вопрос автора: "Так тебе серьезно понравилось?" -- описывает в воздухе широкий круг. "Ты приобрел новый жест",-- говорит ему Фальк. А "приобрести новый жест" это оказывается очень важно.
   "-- Теперь, знаешь ли, уж нет никакой возможности выражаться словами. Все эти (какие?) тонкости, неуловимые оттенки могут быть переданы только жестами",-- отвечает Микита. Казалось бы, это жестокое осуждение романа г-на Фалька: ведь не мог же он написать его жестами, а не словами, но Фальк соглашается с этим, а Микита развивает свою идею дальше:
   "-- Вот, например, большая линия, понимаешь ли, большой размах, движение, горячий подводный поток. Это лишь немногие понимают... Был я как-то у одного скульптора -- ты увидишь у меня его работы -- я ползал на коленях перед этим человеком. Говорю ему: это превосходно. Что такое? Объясняю. Ах, вот что вы думаете. Тут он описал в воздухе неизмеримо могучую линию. Этот понимал!".
   Микита тоже понимает. "-- Ну, теперь я им покажу,-- говорит он.-- О! моя голова трещит от всевозможных планов. Имей я тысячу рук, тысячу новых линий мог бы я тебе показать,-- и тогда бы ты меня понял" (стр. 11). Недурной рецепт для популяризации художественных произведений. Публика хохотала над картинами Микиты, но это, вероятно, оттого, что она видела только картины, а не жесты... Что, если бы применить этот прием популяризации на некоторых выставках новейших художников: перед каждой картиной гениальный жестикулятор!.. Успех можно бы считать обеспеченным...
   А пока книгоиздательство "Скорпион" пытается облегчить нам отчасти задачу понимания гениальных творений Микиты: на обложке оно помещает рисунок г-на Н. Феофилактова: в красной рамке картина пером; черные деревья, черная трава, на переднем плане по-детски нарисованная долговязая девица с невероятно длинными руками, а за ней унылая физиономия неизвестного брюнета. Еще какие-то две девицы идут, обнявшись, на заднем плане, а при внимательном взгляде можно усмотреть и третью: она лежит в кустах, сложив ручки на животике. Общий фон черный, но дорожка в лесу окрашена суриком. Вероятно, есть символический смысл и в том, что суриком окрашены еще листья кустов и... волосы долговязой девицы. Это замечательное произведение г-на Н. Феофилактова особо оговорено на обложке книги и, кроме того, перепечатано в одном из номеров журнала "Весы". Из этого мы должны заключить, что это не простая пачкотня, а нечто "символизирующее". Не картина, а жест, намек на гениальные творения Микиты.
   По какому-то недоразумению роман г-на Пшибышевского выдерживает у нас второе издание. Трудно представить себе произведение более вымученное, надуманное, претенциозное и безвкусное. Тот же скульптор, который описал в воздухе "неизмеримо могучую линию", сказал как-то Миките: "Смотрите: вот пять пальцев, которые можно видеть и осязать,-- тут он растопырил пальцы,-- но здесь, между пальцами, этого нельзя видеть, этого нельзя осязать, но тут-то и заключается самая суть" (стр. 11)... И так на протяжении всей книги: герои делают вид, что они что-то глубокомысленно разглядывают между пальцами, что у них "десять миров проходят перед глазами" (стр. 13)... "Случалось тебе видеть крик неба? Нет? Так знай же, я видел, как небо кричало" (ib.)... "Я поднимался, поднимался, я вырос до неба, так что мог о солнце закурить папиросу"... Им нужен "мозг, в котором завязался узел, святой узел (?!) всех восприятий; мозг, в котором линия становится тоном, великое событие -- жестом" (27). Они не хотят знать "ни смешной логики, ни вашего сознания, ни атавистических полумер полового подбора (?!)" (27).
   А между тем, когда вся эта сверх-премудрость принимает сколько-нибудь осязательные формы, выходит простая банальность довольно-таки дурного вкуса. Микита уверен, что он написал уже "все человечество и еще нечто больше: то, что лежит за человеком" (46), но когда он излагает один из своих "гениальных" замыслов в сколько-нибудь осязательной форме, то выходит вот что: "в середине картины должна быть женщина обольстительная, заманчивая, а со всех сторон -- снизу, сверху -- тянущиеся к ней тысячи рук. Тысячи рук дико кричат, с остервенением спорят о ней. Худые нервные руки художников, толстые, мясистые, с большими перстнями руки биржевиков, тысячи других рук -- целая оргия жаждущих, алчных рук..." (95). Разумеется, необходимо, во-первых, чтобы руки "дико кричали", а во-вторых, чтобы у красавицы волосы были... ну, хоть сурикового цвета, как на картинке г-на Феофилактова,-- чтобы придать этому банальному сюжету хоть черточку "оригинальности" и "новизны"...
   То же несчастие преследует и Фалька. По словам автора, он пишет где-то замечательные вещи и говорит много "хороших острот", но на долю читателя достаются лишь напыщенные пустяки и плохие остроты. Есть, например, сцена, в которой Фальк завоевывает сердце одной набожной дворянской девицы необыкновенною силой своей диалектики и своих изумительных познаний. Речь идет о прусской политике в польских провинциях. Фальк находит самым важным, что политика раздробления и продажи польско-дворянских имений немецким колонистам уничтожает потребительную силу страны. Колонисты, по его мнению, "ничего не потребляют, потому что все необходимое производят сами. Итак, кто же будет потреблять?.." (205). Автор предусмотрительно обставляет своего сверх-мудреца такими сверх-глупцами, что ни один не находит возражения, в том числе редактор газеты. Между тем, вся эта победоносная речь есть только самая плохонькая передовица самой невежественной газетки. Думать, что замена одного разорившегося помещика целой сетью крестьянских дворов ослабляет потребительную силу страны, могут только сверх-экономисты г-на Пшибышевского...
   Столь же сокрушительно это нападение демона диалектики на папу и его энциклику. "--Так как я сам католик,-- говорит он,-- то мне очень больно, что церковная политика так некрасива... и под флагом веры, надежды, любви прикрывает слишком земные интересы..." Все присутствующие,-- уверяет автор,-- переглядывались. Они не знали, что на это сказать. Это было неслыханно смело сказано в присутствии церковнослужителя. Глаза всех обращались попеременно то на Фалька, то на ксендза. "Ксендз был совершенно бледен" (207). Чтобы оценить эту "неслыханную смелость", нужно сказать, что разговор происходил не перед судилищем святой инквизиции, а за обеденным столом, в провинциальном обществе, преклоняющемся перед Фальком.
   Этот эпизод характерен для всего произведения г-на Пшибышевского: и в глубокомыслие, и в оригинальность, и в смелость его героев, отрицающих "и логику, и сознание", приходится верить на слово самим героям и автору. Но когда все это является в натуре, то неслыханная смелость принимает комические размеры мелкой бестактности бывшего гимназиста, который "дерзит" своему недавнему законоучителю, а глубина мысли не превышает глубины чайного стакана.
   "Да, это был замечательный человек,-- говорит Фальк об одном из своих товарищей (стр. 233): -- нам задали сочинение на тему: как чествуются герои после смерти? Знаете, что он написал? Что было бы наилучшей почестью для героя?"
   Да, знаете ли вы в самом деле, читатель, что написал этот "замечательный человек"? -- "Он написал: наивысшей почестью для героя... было бы то, чтобы какой-нибудь пастух вырыл скелет этого героя, сделал дудку из пустых костей и на ней играл бы хвалу ему"... (стр. 233). Замечательно! И неужто это может казаться гениальным не одним гимназистам приблизительно третьего-четвертого классов?..
   Однако -- в чем же фабула романа? "Нет, нет, не избитая тема о весне, любви и женщине!.. Я требую великих, плодотворных идей, которые вызовут новый половой подбор" (25). Так восклицает Фальк, излагая свое художественное credo. Но автор -- увы! -- дает только историю нескольких адюльтеров своего героя. Фальк проявляет свое сверх-человечество, во-первых, тем, что отбивает невесту у злополучного Микиты, который по этой причине убивает себя. Фальк находит оправдание: ведь он настоящий сверх-человек, а Микита -- так себе, неполный. Во-вторых, Иза и Фальк были предназначены друг другу от века. Когда они встретились в первый раз, Фальку показалось, что Иза окружена таинственной пеленой, сквозь которую светятся ее глаза. "Словно проблеск могучего света пробивает себе путь сквозь тяжелый туман" (15).
   Автор много раз возвращается к этой пелене. Повидимому, это психологическое открытие г-на Пшибышевского: если есть пелена,-- значит любовь настоящая. И Фальк забывает свою дружбу к Миките, а г. Пшибышевский заполняет целые томительные страницы разными глубокомысленностями. "В течение какого-нибудь часа эта женщина огромною сетью корней опутала его душу... Все теснее и теснее сжимались петли этой сети, и он отчетливо чувствовал, как в душе его боролись два человека: один хладнокровно и ясно старался направлять его волю, другой неожиданно бросал в его мозг мысли, которые уничтожали сознательного человека"... "Ohe, les psychologues,-- объясните мне это с помощью всех ваших психологических законов",-- восклицает Фальк (или автор: их очень трудно различить вследствие нарочито сумбурного склада речи).
   Такова вся эта "новая психология любви", повторяющая в уродливых формах старые банальности. "Не видел ее, ибо она была в нем" (54). "Не слышал музыки, музыка была в нем; вся вселенная звучала и ликовала в нем, визжала в страстном желании" (ib.)... "Склонялась к нему все ближе (речь идет о танце), головы их соприкасались, он чувствовал, как отдавалась ему, как опускалась в его сердце, в горячее ложе крови его сердца" (54).
   Это, очевидно, новая "терминология любви"! "Когда вчера я вас увидел, я знал вас уже давно... сегодня я знаю вас уже сто лет" (60). "Я не знал, что такое судьба. Теперь я это знаю... вы, странный прообраз моей души, вы -- идея, которую я видел уже когда-то раньше, в другом бытии, вы -- вся тайна моего искусства" (66)...
   Это -- новая психология. Старенькое "сродство душ", еще "в другом бытии" предназначенных друг другу!.. От этой новизны несет наивной сентиментальностью наших бабушек, запахом пудры и истлевшими фижмами.
   Кроме одной, настоящей любви с пеленой, почтенный сверх-человек позволяет себе несколько ненастоящих. Он женится на Изе, но вторая часть романа застает его в самом настойчивом ухаживании за Марит, наивною девицею из хорошего дворянского семейства, воспитанной в монастыре. При виде ее Фальк, любящий только свою жену, "почувствовал в себе тихий шопот пола". В это время он, как говорят малороссы, уже изрядно "подтоптался", потому что и в период ухаживания за Изой чувствовал большую слабость к коньяку. Но бедная Марит принимает его похмелье за мировую скорбь, а его выходки против ксендза за демонизм и великий мятеж духа. Сверх-человек пользуется этим: он клянется в вечной любви и грозит, что сопьется и погубит свой великий талант, если Марит "не откажется от своих предрассудков". Когда она уступает обольщению, он грубо кидает ее, и она топится, а автор вместе с Фальком предается глубокомысленным психологическим соображениям: "Тут с самого начала действовало половое впечатление, дремавшее где-то в глубине бессознательного и проснувшееся только с появлением Марит" (69).
   Вот что называется "объяснить" тайны и создать новый половой подбор! Кроме того, Фальк видел, как "из черной тучи брызнул красноватый сноп, распался на семь молний и убил голубку". Он и сам должен "распасться на тысячу молний, убить еще тысячу голубок, тысячу кроликов... потому что он -- не он, а сверх-человек... потому что этого хотят его инстинкты" (247). И, действительно, в третьей части оказывается, что, кроме Изы и Марит, сверх-человек успел обзавестись еще Ольгой и Яниной.
   Кажется, однако, что тысячи голубок он уже не убьет, хотя бы потому, что от коньяку, невоздержанности и предыдущих сверхчеловеческих подвигов он уже совершенно износился, и автор с какой-то наивной добросовестностью повествует об этом: уже на стр. 76 Фалька удаляют из кабака "за неприличное поведение". На стр. 89 он "ржал от хохота, качался на кушетке и вдруг конвульсивно зарыдал". На стр. 121 "его мозг начал вертеться вокруг самого себя и все быстрее и быстрее опускался, описывая круги, в бездонную пропасть пола" (!). На стр. 148 он "выпил всю бутылку коньяку" и очень испугался лампы... На стр. 153 он пил очень много портера, "как вообще умеем пить только мы, европейцы" (!) и т. д., и т. д. Неудивительно, что под конец сверхчеловеческий организм совершенно расшатан; у Фалька дрожат руки, и без портера или коньяку он уже не может одерживать победы над голубками...
   Что же это?-- спросит читатель: -- очевидно, сатира на всех этих сверх-человеков и их новые психологии любви? В том-то и дело, что не сатира и не объективное изображение, а что-то вроде апологии. Господин Пшибышевский относится к своим кривляющимся героям совершенно так, как относились в 40-х годах авторы плохих повестей к разочарованным "демонам" из гусар, побеждавшим уездных простушек. Правильное отношение к этим полупьяным и безвольным сверх-человекам -- здоровый смех, водевиль, веселая комедия или полупрезрительная жалость. Но автор берет тон чисто трагический, с громом, молнией, "безднами пола"... Под конец романа являются еще неизвестно зачем анархисты, террористы, заговорщики, происходят сцены самоубийств, и все вместе сливается в головокружительный кавардак, в котором теряются последние крупицы здравого человеческого чувства и смысла...
   В общем вся эта книга поистине не книга, а жест, только, если можно так выразиться, "жест лицом", в просторечии называемый гримасой. Гримасничают герои, гримасничает автор, гримасничает переводчик, для "оригинальности языка" переполнивший перевод невероятными германизмами и полонизмами, гримасничают издатели, снабдившие книгу "обложкой работы Н. Феофилактова"... И все-таки часть публики ищет еще чего-то в этом старом хламе, выдающем себя за новое искусство, и слушая психологические откровения вроде: "он сидит над собою и чем-то вроде сверх-мозга констатирует, что в его обыкновенном мозгу что-то (!) происходит" (229),-- восклицает вместе с бедной, сбитой с толку Марит: "Эрик, ты дивный, великий человек".
   Для литературы это, конечно, ничто: прошелестит и исчезнет; но все же это не лишено некоторого интереса, как иллюстрация эпидемического извращения литературных вкусов, которое временами охватывает некоторые части мятущегося "культурного" общества.
  
   1904
  

"СЕВЕРНЫЕ СБОРНИКИ"

Издательство "Шиповник". Кн. V. 1908 г.

  
   В эту (пятую) книгу "Северных сборников" вошли произведения трех скандинавских авторов: Карла Ионаса Лове Альмквиста, Августа Стриндберга и Яльмара Сёдерберга, в переводе г. Ю. Балтрушайтиса. Господин Балтрушайтис -- поэт декадентского толка. Впрочем, очень может статься, что мы и ошибаемся: в этой терминологии теперь разбираться очень трудно. Гораздо безопаснее сказать, что г. Балтрушайтис -- модернист. Это тоже не вполне определенно, но если прибавить антиреалист, то, кажется, это будет самая устойчивая точка на пересечении этих "зыблющихся линий", которые своей трудно уловимой сетью составляют туманное пятно модернистских "настроений".
   Итак, посмотрим на сборник г. Балтрушайтиса (он весь заполнен его переводами) с этой точки зрения. Рассказу Карла Ионаса Лове Альмквиста переводчик предпосылает критический набросок, в котором говорится, между прочим, что Альмквиста (родившегося в 1793 и умершего в 1861 году) гетеборгский профессор Сюльван, не колеблясь, называет гением, а соотечественница его, госпожа Эллен Кей -- "самым современным поэтом Швеции". "Своим внутренним складом и общим духом своего миросозерцания,-- прибавляет к этому переводчик уже от себя,-- Альмквист на несколько десятков лет опередил свое время..." "Поражаешься современности его изысканных образов, буквальному совпадению отдельных выражений и целых страниц с тем, что теперь проповедывается, как самая последняя мудрость дня".
   Итак, у нас есть случай на "старом поэте" постараться уловить, что же собственно составляет модернистскую мудрость последнего дня, отличающую ее от реализма, которая на старом фоне должна засверкать для нас тем яснее. Рассказ Альмквиста называется "Мельница в Шельпуре". Ведется он от лица какого-то знакомого автора, "молодого и веселого человека, крепкого и высокого роста", который совершил пешком путешествие по Упланду и Руслагену и оставил письменный рассказ о своих впечатлениях. Начинается этот рассказ просто и живо. Рассказчик довольно красиво описывает природу, впечатления простора, свободы и молодости. На одной из дорог он встречает молодую крестьянскую девушку, спускающую тяжелый воз по крутому спуску. Он помогает ей, вступает в разговор и провожает ее до мельницы. От рассказа веет природой и подлинными впечатлениями. Фигура крестьянской девушки набросана красиво и бойко, как эскиз недурного живописца в дорожном альбоме. Если бы дальше последовал ночлег на мельнице с какой-нибудь характерной "бытовой" картиной, потом утро, прощание и дальнейший путь, мы имели бы нечто вроде эпизода из "Записок охотника", то есть нечто художественно реальное. Но что же тут, однако, было бы "совпадающего с последней мудростью" модернизма?
   А вот погодите. Дело в том, что рассказчик не заканчивает так просто. Он не заходит на мельницу, а идет дальше. Но неведомая сила невольно влечет его опять к мельнице, и, в конце концов, повинуясь мистическому притяжению, он приходит туда вечером. Входит. На мельнице темно. Слышны два голоса. Они звучат злодейством, и, действительно, оказывается, что это крестьянин Карлсон сговаривается с мельником погубить некоего невинного Матсона, а с ним и Бритту (встреченную рассказчиком девушку). Сама она спит теперь на мешках Матсона над самым колесом. Рассказчик в темноте пробирается туда и снимает спящую девушку с опасного места как раз во-время: Карлсон входит наверх и с адским хохотом толкает мешок под колесо. Бритта продолжает спать странным сном; рассказчик не может разбудить ее, но зато в бреду она рассказывает ему все тайные пружины злодейства Карлсона, который, оказывается, отравил родную сестру, а теперь хочет обвинить в ее смерти Матсона. Тут начинается уже нечто, как говорили в старину, "несодеянное": рассказчик надевает на голову юбку Бритты, которая перешла к ней от отравленной хозяйки, становится на лестницу и произносит длинный монолог, разоблачая злодеяния Карлсона. Автор уверяет нас, будто, видя (в темноте!) юбку сестры, Карлсон принимает "крепкого мужчину, высокого роста" за тень отравленной, и оба негодяя верят подлинности монолога. При этом некоторые разоблачения привидения ссорят злодеев, и они вступают в драку. На драку собирается народ. Бритта, значит, уже в безопасности. Рассказчик уходит.
   Ах, если бы хоть здесь скандинавский "гений" закончил эту цепь лубочных ужасов. Но он не кончает. Он бредет над бурным потоком в лесу и видит, что на другой стороне потока злодей Карлсон влечет связанную Бритту и требует у нее, чтобы она или обещала дать нужные ему показания в суде, или приготовилась погибнуть мучительною смертью (он собирается распилить ее на лесопилке, как бревно). Рассказчик кидается на помощь, хочет перебежать через бурный поток по настилке лесопильной мельницы. Настилка рушится под его ногами. Треск, хаос падающих досок, и герой... вы думаете, падает в воду? Нет. По странной случайности (не любо, читатель, можете не слушать) он оказывается стоящим на единственном столбе посреди потока, как некая статуя на пьедестале. В это время злодей уже привязал Бритту к бревну и пустил под пилу лесопилки, а сам, мечась зачем-то по мельнице, как угорелый, попадает в колесо и погибает. Положение: герой стоит на столбе посреди потока, пила уже задевает тело Бритты. Помощи ниоткуда. Но... недаром, по словам г. Балтрушайтиса, "Альмквиег тяготеет ко всему, в чем неисповедимым образом кроется роковая тайна"... На сей раз безвыходное положение разрешается некоей таинственной птицей. Она пролетает мимо, задевает за что-то крылом, роняет щепку в шестерню,-- ужасная пила остановлена. А за сим и столпник прыгает благополучно со столба... Давно бы так...
   Мы нарочно так подробно привели запутанное содержание рассказа, так как оно кажется нам характерным: в недурную, чисто "реальную" рамку вставляется совершенно аляповатый, ни с чем несообразный вымысел, лишенный воображения и вкуса, перед которым "приключения" эмаровоких романов -- верх художественности и правдоподобия, и г. Балтрушайтис, сам модернист,-- выдает нам это за "совпадение с самой последней мудростью дня". На здоровье, господа! Старый реализм охотно уступит вам эту замечательную мудрость.
   Мы не знаем, действительно ли Альмквист "гений" в остальных своих произведениях, но Август Стриндберг -- писатель, нам давно известный, не гений, но человек несомненно талантливый. В сборнике есть два его рассказа ("Высшая цель" и "Легенда о С.-Готарде"), в которых побуждения людей доступны оценке здравого смысла и от которых веет и поэзией, и самой "реальной" правдой. Но Стриндберг, по некоему странному капризу, любит порой заигрывать с модернизмом, то есть пишет рассказы, к которым приложима обычная для модернизма критическая формула: "Смысла, конечно, нет. Но есть, знаете ли, что-то". Это "что-то" в рассказе "Соната призраков" может нормально настроенному человеку доставить несколько поистине веселых минут. Есть в этой сонате некий ужасно коварный "Старик", великий каналья и злодей. Он всех опутал своими сетями и уже собирается насладиться полным торжеством своих адских интриг, для чего собирает все свои жертвы в одно место и начинает перед ними хвастать своей ловкостью. Но тут одна из жертв, сумасшедшая старуха, которая воображала себя попугаем и кричала "курр-ру", внезапно приобретает дар слова, произносит дрянному старикашке длинную и ядовитую отповедь и в заключение приказывает ему (уверяем вас,-- мы не выдумываем) идти в гардеробный шкаф и там повеситься. Старикашка сконфузился до такой степени, что... покорно лезет в шкаф и вешается, к удовольствию, надо думать, всей почтенной компании, причем, из приличия или для "символа", старушенция-попугай велит лакею заставить дверь ширмою, "ширмой смерти". После этого раздается песня некоего студента, из коей читатель узнает, что "Благ, кто доброе свершает" и "Всем дается по деяниям". Как видите, "мудрость последнего дня" недалеко ушла от мудрости старых прописей.
   Любителям веселого чтения можем порекомендовать и последнее действие "сонаты", где сначала студент и девица (фрекен) объясняются в любви и уверены в своем счастьи, пока не является на сцену роковая кухарка,-- разумеется символ кухарки, которая "вываривает мясо, а нам дает одни волокна и воду, а бульон выпивает сама; когда же бывает жаркое, то она сперва вываривает сок, поедает соус и даже (о, ужас!) выпивает подливку!" Ее злодейства наводят на влюбленных такое уныние, что они начинают вспоминать другие несовершенства мира, и кончается это тем, что фрекен зовет Бенгтсона (лакея) и говорит: "Ширмы, скорее. Я умираю" (мы опять не выдумываем: без ширмы герои сонаты никак не решаются умереть). Лакей, понятно,-- человек служащий... Он приносит ширмы, фрекен уходит умирать... После сего студент опять преподает "мудрость последнего дня" из старой прописи: "В том, что в жизни ты соделал в гневе, кайся без гордыни"... И подыгрывает на арфе...
   Такова эта маленькая и, право, довольно веселая шалость талантливого скандинава. И почему бы нет, в самом деле? Если уж такой ловкий старикашка позволил себе "внушить", что ему необходимо повеситься в гардеробном шкафу, то неужели так трудно внушить читателю, что это не просто веселая шалость, а "трагическая соната", в которой, за отсутствием простого смысла, есть таинственное и важное "что-то"...
   Эти две вещицы -- рассказ о чудесах в решете Альмквиста и соната Стриндберга -- служат, повидимому, оправданием для г. Балтрушайтиса в глазах модернистских товарищей. Оправданием в том, что остальные рассказы, им переведенные, просто художественны и не расходятся с здравым смыслом. Особенно хороши небольшие рассказы Седерберга, действительно напоминающие простоту и задушевность нашего Чехова.
  
   1908
  

ПРОЦЕСС РЕДАКТОРА "РУССКОГО БОГАТСТВА"

  
   В начале 1912 года в "Русское богатство" были присланы в рукописи "Записки Федора Кузьмича" Л. Н. Толстого. А. М. Хирьяков, один из редакторов-распорядителей посмертных изданий великого писателя, предупреждал редакцию журнала, что этот рассказ был уже на рассмотрении "цензуры" и что его "не посоветовали" вводить в посмертное издание. Иными словами: рассказ не пропущен предварительной цензурой, которая, как известно, в России уничтожена.
   Мы понимаем побуждения издателей посмертных произведений гениального русского писателя; они имели в виду обеспечить издание, имевшее, как известно, филантропические цели, от конфискации. Нам, однако, вопрос этот представлялся в другом виде: мы всегда держались взгляда, что русские писатели и русские журналы не в праве, среди хаоса теперешних цензурных взглядов и порядков, слагать с себя трудную и ответственную задачу -- отстаивать на свой страх и риск ту меру свободы слова, какая определяется пределами,-- неясными, правда, и спорными,-- но все же пределами закона. И вот почему, когда нам принесли "Записки Федора Кузьмича" с предупреждением, что "полуофициально" они уже "запрещены цензурой", редакция "Русского богатства" не сочла себя в праве считаться с этим партикулярным актом несуществующей цензурной инстанции и стала рассматривать произведение Л. Н. Толстого исключительно с точки зрения существующих законов. Редакция знала, конечно, что раз уже цензура определила степень "незаконности" рассказа с своей точки зрения, то журнал подвергается риску: книжка может быть задержана, а редактор рискует судом. При этом мы не могли рассчитывать даже на то, что русский читатель именно от нас получит произведение Толстого. Мы должны были предвидеть, что издатели накинутся на "Записки" и выпустят их раньше, чем книжка "Русского богатства" прорвется через цензурные и судебные преграды... Вообще, нам предстояла неблагодарная роль библейского хлебодара из сна Иосифа. Как известно, этот злополучный придворный сановник видел во сне, будто он несет на голове корзину с хлебами. Птицы небесные расклевали хлебы, а сам хлебодар был вдобавок казнен.
   Все это так и случилось: цензура официально поддержала свое партикулярно высказанное мнение. Февральская книжка с рассказом Толстого была задержана. Судебная палата утвердила арест и разрешила выпустить книгу лишь по исключении восемнадцати строк, начинающихся словами: "Кто не имел несчастья родиться в царской семье..." Началась длинная процедура: иные почтовые чиновники вырезали шестнадцать строк, другие всю страницу, третьи всю статью. Кое-где не выдавалась вся книга. Но уже из этого стало очевидно, что партикулярные "советы" цензуры были (что естественно) гораздо суровее судебной репрессии. Оказалось, что рассказ Толстого может все-таки появиться с исключением отдельных мест, и мелкие издатели, зорко следившие за опытом "Русского богатства", не выждав даже заключительного акта судебной борьбы, выпустили рассказ с этими купюрами.
   Такова история появления в России одного из замечательных посмертных произведений Толстого, в которое он вложил, кроме художественных, еще и интимные откровения собственной души. Цензура встретила его конфискацией и запрещением. Судебная палата утвердила эту репрессию, и редактор "Русского богатства" был предан суду по обвинению в "дерзостном неуважении к верховной власти".
   Двадцать седьмого ноября 1912 года судебная палата с сословными представителями вынесла подсудимому оправдательный приговор, постановив снять арест с февральской книжки "Русского богатства". Этот приговор имеет двойное значение: он ломает цензурную печать, наложенную на одно из значительных произведений русского гения. Это во-первых. И, во-вторых, закрепляет еще раз, в результате судебной борьбы, за русской исторической и художественной литературой новую область, отведенную законом, но еще упорно оспариваемую цензурой и отчасти судебной практикой.
   Ввиду этого журнал счел нужным дать читателям отчет об этом судебном заседании.
   По обвинительному акту дело представляется в следующем виде:
   "Определением С.-Петербургской судебной палаты от 20-го марта 1912 г. был утвержден наложенный С.-Петербургским комитетом по делам печати на No 2-й издаваемого дворянином Владимиром Короленко журнала "Русское богатство" за 1912 г. арест, причем против самого Короленко было затем возбуждено уголовное преследование по признакам преступления, предусмотренного 128 ст. Угол. Уложения.
   Из дела усматривается, что основанием к наложению ареста на упомянутый No журнала и к возбуждению против Короленко уголовного преследования послужила имеющаяся в означенном номере статья Льва Толстого под заглавием "Посмертные записки старца Федора Кузьмича, умершего 20 января 1864 г. в Сибири, близ гор. Томска, на заимке купца Хромова", в коей Толстой воспользовался создавшейся легендой о тождестве старца Федора Кузьмича с личностью императора Александра Благословенного; в означенной статье, приводя в виде дневника старца Федора Кузьмича личные размышления и впечатления императора Александра I по поводу его жизни и причин, побудивших его оставить трон, Толстой, между прочим, приписал государю следующие выражения: "Я один со своими преступными воспоминаниями..." "Бог оглянулся на меня, и вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец, открылась мне во всем своем ужасе. И бог помог мне избавиться не от зла,-- я еще полон его, хотя и борюсь с ним,-- но от участия в нем..." "В Таганроге я жил в том же безумии, в каком жил эти последние 24 года. Я -- величайший преступник. Я всегда желал и желаю. Желал прежде победы над Наполеоном, желал умиротворения Европы, желал освобождения себя от короны..." "Я чувствую это теперь, освободившись от большей части того, что скрывало от меня сущность моей души, ее единство с богом, скрывало от меня бога..." Таким образом, по мысли автора, отречение от верховной власти являлось спасением от преступления, от греха, от единения с богом. Придерживаясь такого взгляда, автор видит несчастие уже в самой принадлежности к царской семье, в рождении в ней и выражает эту мысль буквально следующими словами: "Людям, не имевшим несчастия родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе всю ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того, естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушалась уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но вознаграждают и делают людей счастливыми. Правда, от нас требовали учтивого отношения к людям, но я детским чутьем понимал, что это -- только видимость и что это делается не для них, не для тех, с кем мы должны быть учтивы, а для себя, для того, чтобы еще значительнее было свое величие".
   На вышеуказанной статье поставлена дата 1905 г., и внизу ее напечатано: "перепечатка разрешается". Из сообщений старшего инспектора типографий в г. С.-Петербурге на имя судебного следователя усматривается, что февральская книжка журнала "Русское богатство" была отпечатана в 17 000 экземпляров, из коих конфисковано лишь 279 экземпляров, а остальные разошлись.
   При допросе в качестве обвиняемого Короленко виновным себя не признал и объяснил, что в инкриминируемой ему статье в художественной форме изображен созданный Толстым облик царя, отрекшегося от престола и рассказывающего о происшедшем с ним душевном перевороте.
   На основании вышеизложенного дворянин Владимир Галактионов Короленко, 58 лет, обвиняется в том, что, состоя редактором-издателем журнала "Русское богатство", в No 2 этого журнала от 5 февраля 1912 г. с намерением, с целью оказания дерзостного неуважения верховной власти и порицания установленного Законами Основными образа правления, напечатал произведение Льва Толстого, озаглавленное "Посмертные записки старца Федора Кузьмича" и написанное им, Толстым, в 1905 году, причем в указанном произведении автор, воспользовавшись создавшейся легендой о тождестве старца Федора Кузьмича с личностью императора Александра Благословенного, высказывает устами Федора Кузьмича общую мысль о безумии, преступности и греховности верховной власти, которой облечены русские государи, подтверждая эту мысль рассуждениями Федора Кузьмича (он же император Александр Благословенный) по поводу его личной жизни и, между прочим, от имени якобы Федора Кузьмича, умершего 20 января 1864 года, а на самом деле гораздо позднее, в 1905 году, в момент написания произведения, то есть от себя лично выражается: "Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я..." и т. д. (Следует приведенная уже выше цитата, которую мы не повторяем.-- Ред.).
   Означенное преступление предусмотрено 128 ст. Угол. улож.
   Вследствие этого и на основании 2 п. 1032 Уст. угол. судопр., названный Короленко подлежит суду С.-Петербургской судебной палаты с участием сословных представителей".
   Заседание судебной палаты 27 ноября происходило под председательством старшего председателя сенатора Н. С. Крашенинникова.
   Обвинял тов. прокурора г. Сергеев. Защищал подсудимого Короленко присяжный поверенный О. О. Грузенберг.
   На вопрос о виновности В. Г. Короленко ответил отрицательно. Факт распространения февральской книжки журнала со статьей Л. Н. Толстого признал.
   Судебное следствие ограничилось просьбой защитника приобщить к делу недавно вышедший труд великого князя Николая Михайловича об императоре Александре I и просьбой подсудимого о разрешении ссылаться на номер 213 газеты "Русские ведомости" со статьей проф. Кизеветтера, а также на брошюру госпожи Т. Богданович "Александр I".
   Затем начались прения сторон.
   Обвинитель, товарищ прокурора г. Сергеев, начал с заявления, что из формулы "дерзостное неуважение к верховной власти" он готов в данном случае исключить эпитет "дерзостное" и будет говорить только о неуважении. Этим, однако, не исключается состав преступления: по сенатскому разъяснению, всякое неуважение должно считаться дерзновенным, независимо от формы, раз оно направлено к верховной власти. Форма может лишь усилить степень преступности.
   Затем обвинитель шаг за шагом развивает положения обвинительного акта. Касаясь прежде всего личности, от имени которой ведется рассказ, находит неудачным самый прием Толстого: старец Федор Кузьмич, с точки зрения закона, представляется бродягой; с общечеловеческой точки зрения -- это молчальник, ушедший в себя, отрекшийся от прошлого. Таким людям менее всего свойственно писать воспоминания и записки. Старец, разумеется, и не оставил никаких записок. То, что напечатано в "Русском богатстве" от его имени, писано другим старцем Л. Н. Толстым, и не в 1864 году, а гораздо позже, в 1905 году. "Записки" представляют поэтому не художественное изображение отшельника, а взгляд самого Толстого, как известно, отрицавшего государственность. Это именно он судит Александра I с своей точки зрения. Это произведение не художника, дающего собирательное лицо, а моралиста, изрекающего суровый приговор над данной исторической личностью.
   Обвинитель находит, что редактор "Русского богатства" должен чувствовать эту разницу, так как сам является художником. После нескольких лестных слов по адресу В. Г. Короленко, как художника, обвинитель находит, что -- "в напечатанном им произведении Толстого, говорящем об определенном лице -- лицо это выставлено тенденциозно и односторонне, только с дурной стороны".
   Затем обвинитель касается изображения императрицы Екатерины, от которой, по словам записок, шел дурной запах, и императора Александра, который называется "величайшим преступником" за то, что осуществлял верховную власть. Затем, останавливаясь подробнее на периоде, начинающемся словами: "Тот, кто не имел несчастье родиться в царской семье", обвинитель видит здесь несомненное неуважение к верховной власти в виде осуждения тех условий, в которых воспитываются ее будущие носители. "Кто мог бы,-- спрашивает обвинитель дальше,-- остаться спокойным, если бы об его отце написали, что он завладел достоянием деда путем насилия!.." Обвинитель предвидит, что защита будет ссылаться на исторический труд одного из членов царственной семьи, великого князя Николая Михайловича. Но судьи примут в соображение, что это, во-первых, солидная научная работа, где одинаково находят освещение и отрицательные, и положительные стороны личности императора Александра I... И, во-вторых, всегда легче услышать такие отзывы от человека близкого. То, что можно выслушать от близкого, мы сочтем неуместным и неуважительным в устах стороннего, чужого человека.
   Взвесив все эти данные,-- обвинитель кончает заявлением, что он поддерживает в полной мере обвинение, предъявленное В. Г. Короленко, как редактору "Русского богатства".
   Защитник О. О. Грузенберг -- начинает свою речь с заявления, что те минуты внимания, на которые он вправе рассчитывать, он не хотел бы тратить на полемику с представителем обвинения.
   -- У меня,-- говорит О. О. Грузенберг,-- впереди серьезная работа,-- и я не могу долго останавливаться на счетах с рассуждениями о том, что Толстой и Короленко неверно понимают задачи художественного творчества, что понятие исторического романа не допускает того, что допустил Толстой.
   Все эти критические суждения такой же ценности, как и юридические доводы прокурора о том, что Толстой, в порицание существующего в России образа правления, позволяет себе утверждать, что от Екатерины Великой скверно пахло.
   Но не разрешит ли господин прокурор моего недоумения? Если утверждение Толстого, что от Екатерины Великой скверно пахло, составляет порицание существующего в России образа правления, то не надо ли отнести к восхвалению существующего образа правления уверение Толстого, что Александр I был красив, изящен и всегда благоухал? Я думаю, что на этом мы можем примириться и отдать Толстому и Короленко всю ту серьезность, которую они вправе от нас требовать.
   Император Александр I, Александр Благословенный, монарх неограниченный, баловень судьбы, спаситель Европы!.. И рядом с ним -- и он сам в нем -- бродяга Федор Кузьмич, наказанный розгами за бродяжество и живущий из милости на заимке сибирского купца Хромова. Великая, чисто русская легенда,-- легенда, в которую одинаково любовно поверили и верхи России, и самые глубокие ее низы. В нее, легенду эту, верили и в семье государя Александра III, ее много десятков лет лелеяли и чтили и солдаты, и мастеровые, и простые крестьяне. Народ хотел верить и горячо верил, что в едином образе сочетался могущественнейший из царей и бесправнейший из его бесправных подданных. Для интеллигенции, для высших кругов в Федоре Кузьмиче воплотилась идея искупления государем того великого греха, который не должен быть никому прощен, греха убийства или причастности к нему. И эта легенда смирения, искупления так близка, так родственна совестливой русской душе!.. Да, это -- правда: у Толстого Александр I говорит: "я -- величайший преступник". Но таким он был, таким его признает и русская история, сказавшая в прекрасном труде по этому вопросу великого князя Николая Михайловича свое решающее, свое окончательное слово.
   Затем присяжный поверенный О. О. Грузенберг шаг за шагом разбирает инкриминируемые прокуратурою места произведения Толстого и, сопоставляя их с соответственными выдержками из трудов вел. князя Николая Михайловича и проф. Шильдера, доказывает полную правдивость и историческую их точность. Останавливаясь на наиболее опасном пункте обвинения, а именно на словах Л. Н. Толстого: "Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье, трудно представить себе всю ту извращенность взгляда на людей" и т. д., защитник объясняет, что здесь имеется в виду не раз навсегда установленные неизменные условия воспитания в России, а лишь те условия воспитания в России, которые царили в конце XVIII века при дворах Екатерины II и Павла. Путем исторических справок защитник доказывает, что условия эти должны были выработать в воспитанниках полное неуважение к человеческой личности и достоинству.
   -- И если можно простить обвинительной власти все ее ошибки и отклонения от текста Толстого, обусловившие целый ряд неосновательных обвинений, то нельзя без боли и досады пройти мимо полного извращения одной из глубочайших мыслей Толстого "о желаниях царей", столь же бессильных, суетных и тщетных, как и всякое человеческое желание. Описав вечные желания Александра I, его желания победы над Наполеоном, желания видеть Европу преклоненной, Толстой говорит: "И мне пришло в голову, что если вся жизнь в зарождении желаний и радость жизни в исполнении их, то нет ли такого желания, которое свойственно бы было человеку, всякому человеку, всегда, и всегда исполнялось бы, или скорее приближалось к исполнению. И мне ясно стало, что это было бы так для человека, который желал бы смерти. Вся жизнь его была бы приближением к исполнению этого желания, и желание это наверное исполнилось бы". И вот это единое не обманывающее человека желание, о котором так давно и долго думал Толстой, прокуратура сводит к какой-то политической бутаде. Неужели прокуратура не знает дивных слов Толстого в письме от 2 сентября 1907 года к вел. князю Николаю Михайловичу? Благодаря его за присылку исторических его трудов об Александре, Лев Николаевич писал: "Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмича,-- легенда останется во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему, но едва ли не только кончу, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалею: прелестный образ". И к этой пленительной легенде, легенде искупления царем своего греха ценою самоотречения и покаяния, решаются подойти с уголовным уложением и карою... Так и хочется сказать г. прокурору в ответ на обвинение словами Акима из "Власти тьмы": "Тут, тае, божье дело идет, кается человек, значит... А ты, тае, а_х_т_у"... то есть в данном случае -- "обвинительную ахту"...
   Обвиняемый В. Г. Короленко просит позволения прибавить к тому, что сказал его уважаемый защитник, несколько соображений, с точки зрения литератора и редактора журнала.
   -- Я обвиняюсь,-- говорит он,-- в дерзостном неуважении к верховной власти, проявившемся в напечатании рассказа Л. H. Толстого. Я очень рад, что господин прокурор устранил эпитет "дерзостный" своим истолкованием 128 статьи. Дерзость всегда унижает того, кто ее допускает. Правильнее было бы, может быть, говорить о некоторой с_м_е_л_о_с_т_и в пользовании новым законом... Но и этого в данном случае нет. И, если журнал все-таки подвергся цензурной репрессии, то дело, мне, кажется, объясняется довольно просто следующим сравнением. Представим себе какое-нибудь огромное здание, допустим, дворец со множеством комнат. Некоторые из них давно освещены и доступны обозрению желающих. Другие тщательно заперты, и у дверей поставлены охранители... И вот в один прекрасный день эти двери тоже открываются и в таинственные углы разрешен доступ посторонним. У охранителей еще долго будут жить старые привычки, будет являться почти инстинктивное стремление схватить тех дерзких, которые в числе первых попытаются переступить заветный порог.
   Наш журнал и стал в данном случае жертвой таких застарелых привычек цензурных "охранителей входов". Когда новый закон открыл возможность обсуждения, а, значит, и возможность о_с_у_ж_д_е_н_и_я действий русских монархов до деда ныне царствующего государя, то цензуре кажется все-таки непривычным, странным и дерзким, когда представители печати решаются свободно воспользоваться этим правом.
   Под таким запретом состояла правдивая история и настоящий реальный облик императора Александра I. Мы знали шаблонный, так сказать, одобренный цензурой портрет этого монарха: "благословенный", "светлый ангел", освободивший Европу от апокалиптического зверя, человек мягкий, обаятельный, великодушный, самые ошибки которого истекали из личной доброты, уступчивости, излишней доверчивости к окружающим.
   Но вот, как только позволили цензурные условия,-- сразу появились четыре книги, в которых читающее общество нашло историческое изложение переворота 11 марта 1801 года. При этом из светлого тумана выступили очертания другого облика Александра I. Участие в заговоре дополнялось чертами вкрадчивой двойственности, лукавства, умения пользоваться людьми и обстоятельствами в своих видах, двоедушия, порой жестокости... Я ходатайствовал перед судом о приобщении номера "Русских ведомостей" со статьей господина Кизеветтера, а также брошюры госпожи Т. Богданович "Александр I", в которой, на основании исторических источников, дана и широко распространена в популярном издании эта вторая, исторически более правдивая характеристика личности императора Александра I.
   Наконец, в самое последнее время вышла книга великого князя Николая Михайловича, дающая еще более резкую и более суровую характеристику. "Вряд ли облик его,-- говорит великий князь,-- так сильно очаровывавший современников, через сто лет беспристрастный исследователь признает столь же обаятельным". "Двуличность,-- говорит он далее на стр. 337,-- хотя может быть и была природным свойством его характера, но годы детства и отрочества, несомненно, оказали на эту склонность самое пагубное влияние..." "Александр являлся в своих отношениях к Аракчееву,-- читаем на страницах 278-- 9-й,-- не жертвой безотчетного увлечения личностью последнего, а, наоборот, господином, сознательно употреблявшим Аракчеева в качестве орудия... Когда Александр I был наследником, Аракчеев был нужен, чтобы заслониться от отца; когда Александр начал царствовать, он приближал к себе Аракчеева каждый раз, когда считал необходимым заслониться им от своих подданных".
   Наконец, участие в самом перевороте великий князь дополняет чертами суровой исторической правды. В брошюре госпожи Богданович, которую я представил суду, говорится еще: "Александр м_о_г н_е з_н_а_т_ь, что переворот будет стоить жизни его отцу". Великий князь Николай Михайлович на странице 10-й говорит прямо: "Трудно допустить, чтобы Александр, дав согласие действовать, мог сомневаться, что жизни отца грозит опасность".
   Обвинитель просит вас, господа судьи, представить себе те родственные чувства, которые невольно вызываются отрицательными отзывами о покойном императоре, и видит в указаниях на дурные условия воспитания неуважение к верховной власти. Но, господа судьи, ответ на это готов: в лице Николая Михайловича мы имеем именно члена родственной семьи... Но он также историк, и этот историк не остановился перед самой суровой правдой. На странице 12 он приводит даже фразу Константина Павловича: "qu'il ne voulait pas monter au trône souillé par le sang de son père" {Что он не хотел взойти на трон, обагренный кровью своего отца (франц.).}.
   Русская историческая наука и русская литература может только поблагодарить августейшего автора за эту книгу, которая устанавливает с такой правдивостью, на основании высоко авторитетных источников, исторический облик замечательного императора. Указывая на величие борьбы и победы над Наполеоном, признавая, что здесь он проявил черты гения, историк рядом с прежними ставит новый портрет личности Александра I, отмеченный беспощадной правдой.
   Что же дает Толстой?
   Гениальный художник вводит в эту портретную галерею изображение подвижника. Федор Кузьмич говорит о себе, о своем прошлом: я -- величайший преступник. Да... История может разно оценивать и самый заговор, и его результаты. Несомненно, однако, что, субъективно, как человек и как сын, Александр должен был чувствовать себя именно преступником. Далее, царь-отшельник, естественно, осуждает всю прежнюю свою "светскую" жизнь, полную всяких "соблазнов". Обвинение уже в этом предпочтении сибирской заимки короне и трону видит оскорбление верховной власти. Правильно ли это? История знает настроение, которое можно было бы назвать царственной болезнью. Уже в древности один из могущественнейших монархов Востока, Навуходоносор, с вершины трона ушел в пустыню и, по враждебному истолкованию еврейских источников, стал питаться, подобно животным, травой. Легко разглядеть под этой легендой тоску могущественного деспота по простым условиям жизни среди природы и простых людей. Псалтырь, произведение царственного поэта, весь проникнут этим стремлением к смиренной доле. "Суета сует, всяческая суета!" -- говорит с горечью тоже царственный экклезиаст... То же настроение видим мы в книге римского императора Марка Аврелия. Карл V уходит в монастырь св. Юста. И, если бы у этого монарха спросили о причинах его "ухода", очень вероятно, что он повторил бы многое, что теперь нам ставится в вину в истории Федора Кузьмича.
   Кто же, однако, захочет видеть в этом эпизоде что-нибудь оскорбительное для царственной фамилии Габсбургов? В русской литературе есть и другие произведения, разрабатывающие тот же мотив. В "Борисе Годунове" Пушкина отшельник Пимен говорит послушнику:
  
   Задумчив, тих сидел меж нами Грозный.
   Мы перед ним недвижимо стояли,
   И тихо он беседу с нами вел,
   Он говорил игумну и всей братьи:
   "Прииду к вам, п_р_е_с_т_у_п_н_и_к о_к_а_я_н_н_ы_й,
   И схиму здесь честную восприму".
   И плакал он, и мы в слезах молились,
   Да ниспошлет господь любовь и мир
   Его душе страдающей и бурной.
  
   И в другом месте:
  
   Подумай, сын, ты о царях великих:
   Кто выше их? Единый бог. Кто смеет
   Противу них? Никто. А что же? Часто
   Златой венец тяжел им становился,
   Они его меняли на клобук.
  
   В этих нескольких поэтических строчках почти вся психологическая история Федора Кузьмича. Только клобука Александру в изображении Толстого показалось мало: он взял долю не просто скромного подданного; он спустился в низы, наиболее презираемые, считаемые преступными. Если эту легенду с ее настроением считать оскорблением верховной власти вообще, то нужно выкинуть очень много мест из псалтыря, из экклезиаста, из творений Марка Аврелия и просто из исторических учебников.
   Оскорбление верховной власти?.. Но вот что говорит историк Александра, Шильдер. Он считает, что, если бы эту легенду можно было перенести на реальную почву, "то установленная этим путем действительность оставила бы за собой самый смелый поэтический вымысел... В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот "сфинкс, не разгаданный до гроба", представился бы самым трагическим лицом в русской истории, и его тернистый жизненный путь устлали бы небывалым загробным апофеозом, осиянным лучами святости".
   Облик человеческий, господа судьи,-- явление чрезвычайно сложное. Его нельзя охватить одним мгновенным негативным изображением; для этого нужен ряд моментов и ряд изображений. И вот за то, что в портретной галерее Александра I мы поставил", может быть, иллюзорный в несогласный с исторической действительностью, но возвышенный образ кающегося подвижника, "осиянного лучами святости",-- редактор "Русского богатства" сидит на этой скамье в качестве подсудимого.
   Что касается центрального места обвинения, то есть шестнадцати строк, начинающихся словами: "Кто не имел несчастья родиться в царской семье..." -- то этот эпизод освещен уже моим уважаемым защитником. Почему, в самом деле, считать, что это характеристика для всех времен, для всех условий? Времена меняются и условия также. У Александра I воспитателем был "лукавый князь Салтыков и ворчливый дядька Протасов". Мы знаем, что воспитателем будущего императора Александра II, например, был уже приглашен поэт Жуковский, написавший замечательное стихотворное пожелание воспитаннику:
  
   ...Да славного участник славный будет
   И на чреде высокой не забудет
   Святейшего из званий -- человек.
  
   Очевидно, этот воспитатель понимал опасность для будущего питомца от условий придворных отношений и придворной лести, о которой говорит в отношении к Александру I не только герой Толстого, но и великий князь Николай Михайлович... Всегда ли удавалась эта задача, поставленная поэтом-воспитателем, насколько и в каком направлении изменились условия воспитания,-- об этом скажет история, когда придет ее время и для последующих царственных поколений. Мы останавливаемся перед этой задачей, еще не доступной суждению литературы, и говорим только, что эти условия менялись и что инкриминируемое журналу место рассказа Толстого не подлежит распространительному толкованию.
   Господа судьи! Если вы просмотрите напечатанную в "Русском богатстве" статью Л. Н. Толстого, вы увидите, что в нескольких местах она испещрена многоточиями. Это мне, писателю, и моим товарищам по редакции выпало на долю... цензуровать рассказ гениального русского художника. И, если бы в заграничных газетах появилась телеграмма о том, что редактор журнала предан суду за помещение с купюрами рассказа Толстого, то очень вероятно, что заграничные писатели увидели бы преступление не в том, что этих купюр оказалось недостаточно, а в том, что я осмелился посягнуть на произведение гения!.. У нас другие условия. Для того, чтобы рассказ мог появиться, мы должны были провести его между Сциллой и Харибдой; нужно было принимать в соображение суровые законы, ограждающие верховную власть от проявления "дерзостного неуважения", но, с другой стороны, предстояло сделать это в пределах необходимых и достаточных, не нарушая также уважения к правам народного гения. Мы были уверены, что выполнили эти условия, и все-таки журнал наткнулся на препятствия, коренящиеся в привычных нравах русской цензуры. Закон, о котором я уже упоминал, снял долго стоявшие преграды, и историческая истина хлынула уже многоводной рекой. Обвинитель говорил о разнице между объемистым, солидным и спокойным историческим трудом и художественным рассказом, помещенным в книжке журнала. Но, господа судьи, эта разница исчезает, если принять во внимание, что выводы автора становятся достоянием периодической прессы и популярной литературы.
   И, тем не менее, наш журнал остановлен, редактор подвергся обвинению. Это похоже на то, как если бы на средине многоводной реки был поставлен небольшой шлюз, среди ничем неогражденного течения. Это неудобно для какого-нибудь отдельно плывущего судна, которое, как наш журнал, может случайно на него наткнуться. Но течения это остановить не может. Целая историческая эпоха, знаменательное царствование императора Александра I стало уже достоянием исторической и общей литературы, и мы ждем, что приговор суда снимет и эти последние, ни для чего не нужные преграды на пути исторической правды, научной и художественной.
  
   Судебная палата не нашла состава преступления в "Записках старца Федора Кузьмича" и вынесла В. Г. Короленко оправдательный приговор, постановив снять арест с книжки "Русского богатства", в которой были напечатаны эти "Записки".
  
   1912
  

ИСТОРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ

  

К ИСТОРИИ ОТЖИВШИХ УЧРЕЖДЕНИЙ1

1768--1771 гг.

  
   1 Очерк этот составлен на основании подлинных дел бывшего балахонского городового магистрата.
  

I

   Ранним осенним утром 1768 года выборные из балахонского купечества, судьи словесного суда Михайло Сыромятников стоварыщи, приведены были в немалое смятение. У дверей земской избы, опершись о косяк и руки держа на рукоятке своего палаша, стоял нижегородского баталиона сержант Митрофан Маслов, в выжидательном положении, а на столе лежали некие документы, на которые судьи взирали с неохотою и сумнительством.
   Нужно сказать, что и вообще, когда в купеческом магистрате или в подведомственном магистрату словесном суде появлялись из Нижнего солдаты, то это не предвещало ничего хорошего. Это значило, что по поводу какой-нибудь волокиты и кляузы высшая нижегородская команда, то есть губернский магистрат, губернская канцелярия или какая-нибудь из многочисленных "кантор" решились прибегнуть к наивящшему купеческих судей принуждению, дабы, оставив лакомство и к одной стороне поноровку, они не чинили бы на другую сторону посягательства и притеснений, а дело решили бы всеконечно в указные сроки. В те времена не церемонились относительно средств к такому понуждению. "Для сего, писалось в указах, посылается штатной команды сержант по инструкции: доколе то дело решением произведено не будет, дотоле того магистрата присутствующих и повытчика держать при их местах без выпуску". Порой, когда высшая команда приходила во всеконечное нетерпение или когда в деле замешаны были интересы сильных персон,-- на бедного повытчика приказывали, вдобавок, надевать кандалы; приходившие по делам в магистрат обыватели имели тогда случай видеть своего выборного подьячего {В магистратах подьячие и канцеляристы выбирались купечеством.} за письменным столом, с гусиным пером за ухом, с кандалами на ногах.
   Немудрено поэтому, что и на сей раз, когда, после оживленной беготни из земской избы (где заседали словесные судьи) в магистрат и обратно сержант Маслов, позвякивая палашом, прошел через канцелярию и "впущен был перед присутствие", то между пищиками и канцеляристами пошел говор и разные догадки: по какому делу явился сержант и кого будет понуждать? Случаев для этого, конечно, всегда было в изобилии. То "бывший балахонский посадник, что ныне города Алаторя публичной нотариус", Андрей Щуров, давно и с великим успехом боровшийся с магистратом, подносил магистратским законникам какую-нибудь неожиданную затейную кляузу, то другой исконный магистратский враг, соляной промышленник, а стеклянной фабрики содержатель, Филипп Городчанинов, человек богатый и со связями, требовал себе, через высшие команды, законного удовольствия, обвиняя магистратских судей в неправедных к стороне купечества послаблениях, а ему, промышленнику, в утеснении, "отчего уже и приходит во всеконечное разорение"... Вообще, трудно было бы перечислить все случаи, которые могли подать повод к той или другой невзгоде, и, поистине, без традиционной подьяческой пронырливости, ставшей притчею во языцех, приказные дела вести в те времена было бы "весьма невозможно".
  

II

  
   Дело, по которому сержант Маслов утруждал словесных судей, а теперь, по сумнительству, впущен был перед ясныя очи бургомистра Латухина и ратманов, было очень просто и, повидимому, не требовало особых соображений. В мае 1768 года титулярный советник Колокольцов, застигнутый трудными обстоятельствами, занял 70 рублей 50 копеек и выдал вексель. В августе наступил срок, титулярный советник платежа не учинил, почему нижегородский публичный нотариус, во охранение вексельного права, сыскивал его в Нижнем Новегороде, приходя к его дому с понятыми. Но дома его не изошел, а домашние объявили, что имеется оный должник в Балахне. Вот почему протестованный вексель и появился на столе балахонекого магистрата.
   В те времена сословные разграничения были чрезвычайно резки, и каждое сословие судилось особым судом. Ратуши и таможенные суды, а с половины прошлого столетия магистраты сосредоточили в себе в уездных и провинциальных городах все дела, относившиеся до купечества, как уголовные, так и гражданские. Промышленники и фабриканты ведались еще в мануфактур-коллегии, крестьяне, помещики и разночинцы -- в воеводских канцеляриях, духовенство -- в своих духовных правлениях. Вот почему у словесных судей и возникло первое сумнительство: как ответчик, так и истцы по векселю, предъявленному сержантом Масловым, были персоны не купеческого звания, и словесный суд охотно отослал бы и сержанта и его векселя в воеводскую канцелярию, как это и делалось прежде.
   В присутственной комнате магистрата, за столом, обильно закапанным чернилами, заседали выборные, из купечества, бургомистр с двумя ратманами. Бургомистр Петр Семенов сын Латухин крепко держал бразды градского правления в течение целой четверти века. За это время он переполнил магистрат своими сродниками, свойственниками, кумовьями и крестниками до такой степени, что, казалось, в балахонском магистрате на веки вечные водворилась латухинская династия. Один из ратманов, Михайло Рукавишников, был ему родной племянник.
   Другой -- Федор Ряхин, человек совершенно безличный и подавленный, ограничивался подписью бумаг. Пищики, подканцеляристы и канцеляристы, подьячие просто и подьячие с приписью ожидали только мановения латухинской главы, чтобы разорвать кого угодно в переносном и даже в буквальном смысле.
   Осмотрев вексель и выслушав молчаливо "сумнительство" словесных судей, Латухин подал знак канцеляристу Победимцеву. Латухинский кум, человек невзрачный и потертый, нередко "обращавшийся в пьянственном случае", во хмелю строптивый и даже буйный, канцелярист этот был в то же время великий законник, видавший всякие переделки. Поэтому ему многое прощалось, и балахонское купечество много лет содержало его "на изрядном от себя трактаменте". Никто лучше Сергея Победимцева не мог разобраться в хаосе уложений, регламентов, морских и военных артикулов и указов, загромождавших огромный черный шкап, из коего магистрату приходилось почерпать свои аргументы. Мигом найдя, что было нужно, подканцелярист вынул из недр шкапа вексельные уставы и прочитал:
   "Когда кто из воинских, статских, духовных или иных чинов сам себя привяжет в купечестве, в переводе денег векселями иди другими какими домовными книгами под образом векселя, таким нигде инде, но точию... как на купцах, так и купцам на них просить и удовольствие чинить в ратушах и таможнях, несмотря ни на какие их представления, что они не того суда, понеже купцам несносно есть потеряние времени и повреждение купечества... И для того, кто не хочет себя подвергать под суд ратушной и таможенной, то да не дерзает сам себя векселями и другими письмами под образом векселя с купечеством привязывать или неисправным показывать" {Вексельного устава пункт 38.}.
   Выдержка эта сразу разрешила все сомнения: словесные судьи покорно взяли со стола принесенные Масловым бумаги и вместе с сержантом пошли опять в земскую избу "для начатия тому делу разбирательства и указного решения", что, как увидим, сопряжено было для них с немалыми трудностями.
  

III

  
   В_е_к_с_е_л_ь! Едва ли есть еще какой-либо документ, который и в наше время пользовался бы меньшею симпатиею, чем эта немецкая выдумка, занесенная к нам реформою Петра. Сколько на этих клочках бумаги, в этих немногих словах заключено человеческого горя, слез, нужды и даже крови,-- об этом могут и теперь рассказать судебные пристава, печальная обязанность которых состоит в "осуществлении" скрытого в этой бумажке реального смысла. Поистине, за одно это немецкое словечко "вексель", вошедшее в обиход русской жизни, память великого преобразователя {Вексельный устав издан в 1729 году, то есть после смерти Петра. Однако, как и многие меры того времени, начало свое он получил при Петре.} заслуживала бы всех тех проклятий, которыми отягчают ее славянофилы, если бы... если бы это немецкое слово не заменило собою некоторых чисто русских, имевших обращение в допетровской патриархальной Руси. Эти самобытные, но страшные слова: к_а_б_а_л_а, к_а_б_а_л_ь_н_а_я з_а_п_и_с_ь, п_р_а_в_е_ж!
   Как бы то ни было, слово в_е_к_с_е_л_ь было в прошлом столетии гораздо страшнее нынешнего. В случае неплатежа или спора должника сыскивали и для разбирательства отсылали под караулом по месту жительства истца, например, из города Балахны в С.-Петербург, Москву или Астрахань, где в таких случаях сторонам давался "суд по форме суда", и это порою из-за десятка рублей. Во второй половине столетия процедура является уже значительно упрощенною... векселя предъявлялись по месту жительства ответчика на словесные суды, в которых разбирательство происходило исключительно устное. В случае же спора и вообще, когда дело доходило до письменного разбирательства, описей и продажи имущества, оно поступало в магистраты.
   Таким образом выборные из балахонского купечества словесные судьи состояли "по апелляции" непосредственно в ведении магистрата. Словесный суд помещался в одном с магистратом здании, его колодники сидели в магистратской тюрьме, и вообще, наравне со всем магистратом и со всею купеческою Балахною, словесный суд являлся покорным орудием всевластного купеческого бургомистра. Выбранный в 1749 году Петр Семенов Латухин правил Балахною около тридцати лет. Только уже в 1770-х годах, когда, после пугачевской грозы, в воздухе появились какие-то новые веяния, когда Екатерина писала, что теперь, сломав рога Пугачева, мысли множеством вдруг приходят {Дубровин. Пугачев и его время, III, 324.}, а губернаторы стали рассылать во все учреждения невиданные прежде указы и письма, дабы "все места старались не сильным чинить потакательство, но наипаче слабым и обидимым защищение", только тогда Латухин, еще крепкий и бодрый, должен был покинуть насиженное место. И после этого перед гуманными губернаторами стали вскрываться удивительные обстоятельства. Оказалось, например, что один балахонский посадник явился к губернатору Ступишину, бежав из тюрьмы, где его содержали семь лет словесные судьи за долг Латухину,-- долг, который вдобавок давно был покрыт, так как в течение этого времени Латухин держал у себя в работе двух сыновей должника. Когда же губернатор сделал об этом запрос, требуя объяснения, чего для толь долговременное задержание учинено, то оказалось, что по справке в делах не найдено никаких следов какого бы то ни было постановления об аресте.
   Вот какова была власть купеческого бургомистра П. С. Латухина в уездном городе Балахне и вот что могли учинить с балахонцем, выдавшим заемное письмо или вексель. И если теперь простое предъявление векселя ко взысканию поставило в тупик словесных судей, и сам бургомистр Латухин измышлял средства, дабы неофициально склонить обе стороны к уступкам и примирению, то это объясняется только теми "персонами", которые являлись тяжущимися в этом несложном деле.
   Прежде всего это был нижегородский комендант Трофим Степанович Иевлев.
   В замечательном историческом документе,-- язвительной "бумажке", которую комиссар Лодыженский послал бравому саратовскому коменданту Бошняку накануне пугачевского разгрома,-- так охарактеризована роль коменданта: "В Российском государстве есть два сорта комендантов, из коих первые... по справедливости, могут назваться комендантами крепостей. Другой же сорт комендантов определяется для сыску воров и разбойников и для препровождения из них пойманных от места и до места и для других надобностей и караулов, и то по требованиям губернских провинциальных и воеводских канцелярий, тако ж и прочих присутственных мест" {Дубровин. Пугачев и его время, III, 191.}.
   Мы не можем теперь сказать, к какому "сорту" комендантов причислил бы Лодыженский "нижегородского коменданта Трофима Иевлева". В командовании и защите нижегородской крепости, сохранившей поныне свои старые стены и башни, в то время едва ли уже предстояла какая-нибудь надобность. Ничего также неизвестно о трудах его по искоренению воров и разбойников. Несомненно, однако, что у него под командою было немалое число солдат и сержантов, которых он рассылал в разные учреждения с доверенностями по всяким кляузным искам. Когда дело затягивалось и становилось сомнительным, то нередко истцы считали выгодным уступить свои права коменданту, который имел сильные связи в губернском магистрате. Таким образом, в Нижнем-Новгороде возникла в комендантском управлении своеобразная дисконтная контора, и когда губернский магистрат прибегал к мерам "понуждения присутствующих", о которых говорилось выше, то комендант Иевлев давал для исполнения этих мер солдат своей команды. Поистине, чем-то юпитеровским отзываются краткие напутствия, которыми комендант снабжал при этом свою команду. В делах балахонского магистрата сохранилось, например, следующее "верющее письмо", предъявленное сержантом Заварзиным 18 декабря 1777 года:
   "Федор Заварзин
   по посылке твоей в балахну о взыскании долгов нотариуса Щурова имей крепкое старание, а не так как сержант Маслов, дабы на вас какой в поноровке жалобы не произошло. Пишу тебе я Трафим Иевлев".
   Итак, если Петр Латухин являлся в Балахне представителем власти несомненно сильной, то и комендант Иевлев олицетворял ее в своей особе в степени отнюдь не меньшей. За ним, на той же стороне, то есть в качестве истцов, являлись еще две персоны с очень длинным и неуклюжим титулом: "Нижегородских питейных и протчих сборов коронный поверенный господин обер-директор Михайло Гусятников и таковых же сборов коронный поверенный директор Григорий Лихонин". В нашем столетии, отказавшемся от длинных и кудреватых наименований, персоны эти носили бы не менее, однако, внушительное название откупщиков, и уже по тому, что видело от них наше столетие, мы легко можем судить, какова была их сила в провинциальной среде прошлого века.
   И, однако, обе эти персоны предпочли перевести вексель на имя коменданта Иевлева, поводимому, плохо надеясь на своего поверенного Василья Теремнова, не обладавшего никакими уже титулами. Кто же был противник, против которого сплачивались такие солидные силы, на предмет простого взыскания с него 70 рублей с указными рекамбиею и процентами?
   Мы уже видели, что это был просто титулярный советник Николай Потапович Колокольцов. Титул, конечно, не из особенно еще знатных, и если все-таки словесный суд и магистрат так неохотно принимали его векселя, то на это были особые причины: у Колокольцова были связи и, что самое главное, он был в данное время "града Балахны воеводским товарищем". Нужно прибавить, что незадолго перед тем господин Колокольцов имел уже немалую прю с балахонским купечеством по вопросу об отводе ему приличной званию квартиры, и мы легко поймем, какая туча нависала над балахонским купеческим управлением в лице сержанта Маслова, за коим виднелись персоны директоров и коменданта, с одной стороны, и воеводского товарища -- с другой. Всем до последнего пищика было ясно, что тут предстоят немалые затруднения, чреватые всякими огорчительными неожиданностями и "репремантами".
  

IV

  
   Как бы то ни было, сержанту отведена на коште купечества квартира, а словесный суд приступает к предварительным по щекотливому иску мероприятиям.
   Обыкновенно меры принимались в таких случаях самые простые. Двум дюжим магистратским "розсыльщикам" (тоже выбиравшимся из купечества), давали сыскную, и они сыскивали должника в дому или где "улучить было возможно". Если это удавалось, то они, не приемля отговорок, волокли искомого к разбирательству и объявляли "при доезде". Если же проницательный должник укрывался, то розсыльщики "получали" кого-либо из домашних: мать, отца, жену или сына (малолетки женска полу от привода избавлялись), и волокли их в суд, который подвергал их задержанию под караулом, доколе "винный не являлся собою" на выручку своих близких. В данном, однако, случае процедура эта признана была не совсем удобною, и потому словесный суд возлагает тонкое поручение на одного из своих судей Федора Рукавишникова, человека хорошей балахонской фамилии и потому знавшего обращение с персонами знатного ранга. Рукавишников, в ноябре месяце 1768 года, ходил к господину Колокольцову троекратно, и по тому троекратному хождению принес от его благородия обещание, что он по делу имеет выслать в словесный суд своего поверенного.
   "Точию за многопрошествием времени того доверенного не выслал". Между тем, по вексельному уставу, все дела по вексельным искам строго повелевалось решать "конечно, в двухнедельный срок", под опасением взыскания всего иску с самих судей. Так как вдобавок и сержант Маслов о "удовольствии" своего начальника требовал неотступно, угрожая непременным по команде доношением, то словесный суд усиливает первую меру: он посылает к Колокольцову двух розсыльщиков, Федора Мартюшева и Дмитрия Неслухтина, которые привыкли к решительным поступкам и не боялись сурового отпора. Оба эти розсыльщика к его благородию "неоднократно ходили и получали его видеть на квартире, точию его благородие ответствовал, якобы он на тот вексель сочиняет некакой документ". Так как никаких документов словесный суд принимать был от ответчиков не вправе, то розсылыцикам дается еще более решительная инструкция: "Его благородия в словесный суд требовать им неотступно, а ежели сам не пойдет и поверенного не отдаст (sic!), то взять из людей его, кого улучить можно".
   Его благородие принял свои меры, и розсыльщики, за конечным незпущением их в квартиру для взятия людей его и за неполучением их нигде в городе, никого при доезде объявить были не в состоянии. Но зато 29 октября того же года в земскую избу, где словесный суд имел заседания, явился с превеликою надменностию балахонской воеводской канцелярии подканцелярист Попов (один из бесчисленных Поповых, которыми кишели все канцелярии), который "бросил на стол гербовой бумаги, повидимому, лист один", и затем удалился, сказавши только, что это и есть "его благородия на вексельный иск объявление".
   В объявлении было написано просто, что хотя те по векселю деньги им, Колокольцовым, и подлинно взяты, точию к уплате винным себя не признавает, ибо-де уже уплатил, отославши оную сумму сестры своей родной Татьяны Толстой с крестьянином. Ни платежной расписки, ни свидетелей уплаты при этом не представлено и показание относительно уплаты (впоследствии совершенно опровергнутое) ничем не подтверждалось. А так как, кроме того, письменные объяснения, по инструкции словесного суда, не подлежали даже рассмотрению,-- то судьи вновь посылают розсыльщика. Злополучный Мартюшев, возвратясь, показал, что его благородие окончательно ему отказал, "дабы розсыльщикам более к нему в дом ни за чем не ходить, а словесному суду производить по тому объявлению". Словесный суд записал слова розсыльщика в протокол, закончив его следующими словами: "а он, Мартюшев, в сем доезде, показал чистую правду, подвергая себя в противном случае законному истязанию", и затем решил, что теперь дело словесного суда кончено, так как довелось уже до письменного разбирательства, подлежащего ведению магистрата. Почему 3 ноября дело и препровождено при доношении на усмотрение господ балахонского магистрата.
   Таким образом, первый акт борьбы кончился и господину Колокольцову, титулярному советнику и воеводскому товарищу, не пришлось предстать перед низшею инстанциею выборного суда балахонских купчишек. Теперь ему предстояло иметь дело с самим магистратом.
  

V

  
   Рассмотрев препровожденное от словесного суда объявление, магистрат, конечно, не мог усмотреть в нем никакого здравого резону, кроме разве намека на родство с Толстыми (из коих один, служивший прежде в Нижнем, был обер-кригс-комиссаром), тем более, что "ежели бы подлинно те деньги им, Колокольцовым, отдаваны были, то бы мог иметь каковой-либо документ". Ввиду этого магистрат начинает против воеводского товарища военные действия с своей стороны.
   Третьего ноября "правящему по выбору от балахонского купечества полицейскую должность", а в торжественных случаях называемому "выборным балахонским полицы-мейстером", купцу Якову Щепетильникову вручена от магистрата инструкция: "Идти тебе в дом, где г. Колокольцов жительство имеет и, оному Колокольцову объявя, требовать, дабы по имеемому на него векселю и по приносимой им спорности в балахонской магистрат явился бы собою в неукоснительном времени или бы прислал поверенного", о чем особо составленную промеморию он же, Щепетильников, имеет объявить в балахонской воеводской канцелярии воеводе или же секретарю. Посылка эта увенчалась столь же малым успехом, как в предыдущие: Колокольцов не являлся, а воевода с секретарем магистратскую промеморию не приняли, "яко гласящую по вексельному делу, каковые дела по регламенту до воеводы не принадлежательны".
   Тогда магистрат обращается в высшую команду, а именно в губернскую канцелярию, требуя доношением, дабы благоволено было тому Колокольцову о явке в магистрат, а воеводской канцелярии о взятии с него подписки подтвердить указами. Кроме того, магистрат просит наложить запрещение на имущество Колокольцова или, наконец, о вычете из его жалования, сообщая, что иначе балахонский магистрат, за упорной неявкой Колокольцова "и как оной находитца здешняго града воеводским товарыщем",-- ко взысканию приступить собою не может.
   Этот вопль магистрата, признававшегося в своем бессилии, встречен очень холодно: указав сухо на 38 пункт вексельного устава, в силу коего оный Колокольцов подлинно надлежит быть отослан в магистрат, Петр Рагозин (подписавший указ губернской канцелярии) говорит затем, что до решения дела (!) ни удержания жалования, ни запрещения на имущество и требовать не надлежало, почему на предбудущее время рекомендуется магистрату от таковых недельных предложений себя воздержать.
   Тогда, 22 декабря, правящий полицейскую должность снабжается от магистрата новою инструкциею, составленною в выражениях тонких, но еще более решительных: "Идти тебе в дом к г-ну Колокольцову и, во-первых, объявить учливым образом, требуя ево в балахонской магистрат собою, если ж не пойдет и воспоследует от нево какое тебе препятствие, тогда как возможно к тому позыву и взятью приложить тебе усильное старание".
  

VI

  
   Время было выбрано магистратом в высшей степени удачно, и если бы купеческий полицеймейстер оказался на высоте своей задачи, то его экспедиция на сей раз могла бы разрешиться или торжеством магистрата, или крупною катастрофою. В первом случае воеводский товарищ был бы объявлен "при доезде" в купеческое судилище "усилием", во втором -- балахонская воеводская канцелярия во всем составе вынуждена была бы нарушить нейтралитет и вступить в рукопашную, защищая своего "воеводского товарища" от купеческой посылки. Дело в том, что с последних дней перед рождеством и до 8 января обыкновенно прекращались в присутствиях текущие дела и даже,-- трогательная черта среди жестоких нравов того века,-- раскрывались двери тюрем, и колодники распускались по домам, на подписку и поруки, дабы могли провести святой праздник дома и слушать в церквах божиих молебного пения. В тюрьмах на это время оставались лишь те, относительно которых состоялись постановления: "держать неисходно без выпуску" (что, заметим кстати, далеко не всегда сообразовалось с важностью преступления).
   Колокольцов, понятно, не думал, что в такие дни, перед самым праздником, магистрат откроет решительные действия, и потому спокойно отправился в воеводскую канцелярию и так же беспечно оттуда вышел. Но на выходе был встречен отрядом из пяти балахонцев, под предводительством Щепетильникова, которые уже были в его квартире и теперь ко взятию его намеревались приложить усильное старание. Застигнутый таким образом, его благородие сильно сбавил тон: ссылаясь на самонужнейшие дела по воеводской канцелярии, он самым учливым образом стал уверять, что ныне уже за наступлением праздничных дней тому делу произвождения чинить не можно, но что зато на 8-е число января имеет быть в присутствии магистрата неотменно.
   Купеческий полицеймейстер на эти, многократно уже не сдержанные, обещания сдался. Подействовало ли на купца обаяние барской любезности, а может быть, он просто струсил вблизи воеводской канцелярии, команда которой нередко вступала с представителями магистрата в смертный бой и даже разбивала магистратские двери; как бы то ни было, но и на этот раз он отступил. Воеводский товарищ избег "приводу", хотя и не без урону своей надменности, после любезно тонких отговорок на улице, при собрании народу немалого числа, сбежавшегося поглазеть на взятие купцами воеводского товарища. "За приведенными резоны, репортовал малодушный Щепетильников, я его благородия взять не отважился".
  

VII

  
   Повидимому, воеводский товарищ Колокольцов поставлял свою честь в том, чтобы по векселям своим не платить и пренебречь магистратским судилищем. Иначе трудно объяснить, почему он решился так упорно выносить все последующее. Понятно, что ни 8 января, ни после он в магистрат не являлся, а так как Щепетильников, устыженный неудачею, теперь ходил около дому со своею командою, стараясь его улучить всемерно, то Колокольцов прекратил ходить даже в присутствие. Между тем, подканцелярист Победимцов, тщательно порывшись в своем арсенале, из самой глубины черного шкапа извлек против Колокольцова грозное оружие, как кажется, давно уже не бывшее в употреблении.
   "Соборнаго уложения главы десятой в пункте третьем изображено: "Будет которой ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собою товарищей, сторожить у двора ево день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек ево или дворник со двора сойдет, и, того ответчика или человека его или дворника взяв, привести в приказ".
   На основании этого пункта, ныне извлеченного из пыльного забвения против необычно храброго противника, сформирован, под начальством Щепетильникова, в мае 1769 года, настоящий отряд из двенадцати балахонских "посадников" и купцов, которые, расположись у дома Колокольцова, непрестанно его стерегли, чиня денно и нощно засаду.
   Дом превратился в осажденную крепость. Ни г. Колокольцов, ни его домашние не отваживались теперь выходить на улицу, где их ждали балахонцы со своим "третьим пунктом". Из купечества никто, конечно, также не осмеливался входить к осажденным, так как над своими-то гражданами у магистрата было достаточно власти. Квартира Колокольцова оказалась таким образом блокированною и, пожалуй, храбрый воеводский товарищ увидел бы себя вынужденным сдаться магистратской армии, если бы блокаду не нарушали то и дело солдаты воеводской канцелярии, которых это дружественное Колокольцову учреждение откомандировало на помощь и которые то и дело проходили в ворота и обратно, не обращая внимания на осаждающих. Так как это не были ни "люди" Колокольцова, ни его дворники, то, конечно, соборное уложение не уполномочивало Щепетильникова брать их и приводить в приказ.
  

VIII

  
   Так прошло около месяца.
   Тринадцатого июня того же 1769 года на базаре города Балахны учинился немалый крик и смятение. Дело в том, что предводитель магистратского отряда, оставив подчиненных в обычной засаде, отлучился для своих нужд и во время той отлучности ходил по базару. В то же время из дома Колокольцова, обманув бдительность отряда, остававшегося без предводителя (и, конечно, не всегда сторожившего с одинаковым усердием), вышел для покупки солоду и соли дворовый человек Наум Козьмин. Последний, закупив припасы, хотел уже было отправляться обратно, не чая напасти и не подозревая, что купеческий полицеймейстер уже усмотрел его своим бдительным оком. Собрав наскоро летучий отряд из четырех балахонцев, Щепетильников обошел врага, окружил его и быстрым натиском взял его в плен вместе с солодом и солью.
   Это была еще первая добыча магистрата. Понятно, что Наум Козьмин был встречен в магистрате с немалым торжеством и немедленно сдан за руки земской тюрьмы сторожам, для содержания в оной тюрьме без выпуску. Козьмин, так неожиданно попавший с базара за решетку, конечно, подчинился своей участи с тем фатализмом, с каким привык подчиняться подобным невзгодам русский человек, в особенности же русский человек доброго старого времени, когда, например, его, Козьмина, могли продать с публичного торгу как движимое имущество. Очень может быть, что дело и получило бы этот натуральный по обстоятельствам исход и Козьмин пошел бы в продажу для уплаты Трофиму Иевлеву хотя бы одной только рекамбии, если бы противная сторона не изобрела такого способа, который заставил магистрат поскорее отказаться от своей добычи.
   Попав за решетку, Козьмин мог бы, конечно, совершенно успокоиться, если бы не одно обстоятельство: на руках у него остались хозяйские солод и соль. Мысль, что его хозяйка тщетно ожидает теперь этих припасов, доставляла верному холопу великое огорчение, и поэтому, увидя в окно проходившего мимо балахонца посадского человека Михаила Оголихина, он подозвал его и поведал ему свое рабье горе.
   Михайло Оголихин был именно такой человек, какого нужно было Козьмину в данную минуту; дело было не только в том, чтобы найти сочувствие к заточению хозяйского солода, нужна еще была храбрость, чтобы пойти против магистрата и проникнуть с вестью во враждебный лагерь. А к этому именно, то есть к учинению магистрату всякой противности, был во всякое время охоч Михайло Оголихин.
   У него с магистратом были старые и весьма неприятные счеты. Начиная с горькой жалобницы подканцеляриста Попова, которого Оголихин называл "здешняго града посадских людей разорителем", в архиве сохранилось немало дел, с перечислением многих того Оголихина великих продерзостей: однажды, во время собрания купечества, схватя составленный купечеством приговор, Оголихин его сверху донизу разодрал "и в том числе ея императорскаго величества в титуле букву (в) разодрал же". Такая продерзость в те времена "касалась уже важности" и потому Михаила Оголихина, по доношению магистрата, требовали для исследования в высшие команды. Чем кончилось это исследование -- неизвестно. Известно только, что "знатный купец" в конце 1740-х годов, в описываемое время он уже был разорен, озлоблен и имел свое кормление от красильного мастерства; из-за этого мастерства, вдобавок, он вступал в неоднократные бои с городецкими и иными окрестными крестьянами, которые тоже занимались, вопреки указам, красильным делом в городе Балахне... Понятно, что такой воинственный образ жизни еще более способствовал развитию строптивости и духа противления.
   Когда Козьмин кликнул его в окошко, то Оголихин тотчас же взял у него солод и соль, отправился с ними к Колокольцову, бесстрашно прошел мимо стражи во двор и не преминул рассказать обо всем, постигшем верного холопа. После этого он, вдобавок, небрежа магистратским гневом, вернулся обратно и успокоил узника известием, что солод и соль попали, наконец, в хозяйские руки.
  

IX

  
   А в доме Колокольцова закипела работа. Как некогда князь Курбский, хозяин знаменитого Васьки Шибанова, так теперь хозяева злополучного Козьмина гораздо больше думали о том, как бы покрепче насолить магистрату, чем об участи верного холопа. Из воеводской канцелярии был позван опытный пищик, который тотчас же сочинил, от имени Марьи Дмитриевны Колокольцовой, весьма затейное явочное челобитье, присланное воеводою на другой день в магистрат.
   "От брата-де родного Колокольцовой жены, прапорщика Козлова, отдан ей был на время крестьянин, который и находился при доме ея во услужении..."
   Уже из этих первых слов бумаги, упавшей в магистрат, как разрывная бомба из осажденной крепости,-- и бургомистр, и оба ратмана, и сам законник Победимцов тотчас же усмотрели, что они дали маху: захватили собственность прапорщика, совсем не причастного делу. Но дальше было нечто, от чего лица присутствующих вытянулись еще более.
   "...А ныне, продолжала Марья Дмитриевна, со означенным человеком послано было собственных ея денег для розмену к здешнему купечеству на мелкия деньги пять десятирублевых империалов, который-де (то есть Козьмин) и посейчас с теми деньгами в дом не бывал и где находитца, о том она, Колокольцова, неизвестна". Коварный документ кончается невинною просьбою: "дабы о сыску оного двороваго брата ея человека и о публиковании о том всенародно в балахонский магистрат сообщить".
   Получив такую неожиданную "промеморию", магистрат увидел, что дело его и на сей раз проиграно. Правда, - злополучный Козьмин, столь неблагодарно оклеветанный хозяйкою в похищении якобы знатной суммы, будучи того ж часу позван к допросу, простодушно объяснил, что он подлинно дан госпоже своей от ее брата, "а на базар не для чего другого посылан был, как для взятия солоду и от казенной продажи соли", после чего прилучился еще быть на базаре, как на него нагрянули Щепетильников стоварыщи и увели в магистрат.
   Таким образом, показание Колокольцовой насчет империалов не подтвердилось. Но магистрату было хорошо известно, что значит в таком случае показание холопа. При том же дальнейшие расспросы Козьмину будут производиться "по ведомству его, в воеводской канцелярии", а магистрату было также известно, какие показания можно порой добыть от человека при умелом "устращивании", которое тогда еще было "за обычай". Понятно, что в этом случае бедняге Козьмину не осталось бы ничего более, как показать, что-де "те монеты взяты у него при задержании того балахонского магистрата присутствующими". Правда, это была бы ложь... Но не от всех же можно ждать шибановской твердости, да к тому же интересы раба совпали бы в этом случае с интересами господина...
   По всем этим соображениям, Козьмин тотчас же отправлен с розсылыциком в воеводскую канцелярию, где и сдан под расписку...
  

X

  
   Бывают нравственные победы, которые меняют сразу взаимное отношение воюющих сторон. Такую именно победу одержал теперь титулярный советник Николай Потапович Колокольцов над купеческим магистратом. После этого эпизода действия магистрата идут нерешительно и вяло. Новая инструкция розсыльщикам, новые бумаги в воеводскую канцелярию, и из Нижнего новый "репремант": "а ежели и затем произойдет упущение, то уже неотменно взыскано быть имеет с самих того магистрата присутствующих".
   Однако до июля 1771 года деньги с воеводского товарища оставались не взысканы. Дальше дело сильно попорчено сыростью и таким образом продолжение этой борьбы магистратского правосудия с советницкою надменностью погружено во мрак вечного забвения. Впрочем, одна, хотя и сильно истлевшая страница, кидает небольшой еще луч света. Тут видим мы воюющие стороны в следующем положении: правящий полицейскую должность с посадскими людьми вновь нерешительно подступают к дому... "но оного Колокольцова вороты содержатца завсегда заперты... Напоследок же, вышед из полат на крылец и паки не впуская их, балахонцев, на двор, ответствовал его благородие с немалым криком, что он в магистрат иттить не должен, и устрашивал их, балахонцев, бить дубьем. За каковыми его криком и устращиванием ко взятию ево, Колокольцова, отважитца никак невозможно".
   Ветхая страница рассыпается в руках, последний луч угасает и фигура дерзновенного воеводского товарища на крыльце, вместе с робкою кучкою защитников магистратского авторитета, тонут безвозвратно в тумане минувшего...
   Мир твоим теням, доброе старое время!
  
   1891
  

"БОЖИЙ ГОРОДОК"

Из дорожного альбома

 []

I

  
   Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса...
   На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек... Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями... На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями...
   Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей... Народ звал это место "божиим городком", а теперь, когда городок постепенно исчез,-- остатки зовет "боживми городами"...
   Каждый год, в четверг седьмой недели после пасхи, духовенство отправляется на эту гору, и там, среди загадочных домиков, вьется в воздухе синий кадильный дым, разносится запах ладана и заупокойное клирное пение: "Помяни, господи, убиенных рабов твоих и от неведомой смерти умерших, их же имена ты, господи, веси!.." О ком молятся, кому поют вечную память, чьи грешные души жадно внимают молебному пению,-- об этом не знает ни вздыхающий кругом и молящийся народ, ни даже арзамасский клир, для которого эта молитва среди исчезающего "городка" есть исконный обычай, завещание седой старины.
   А седая старина была печальна и покрыта кровью...
   Через Арзамас шел когда-то рубеж; город нес сторожевую службу... Любой вихрь, взметавший пыль в далеких вольных степях, уже вызывал тревогу и волнение. Одни смотрели на степь со страхом, другие -- с смутными надеждами... И всякая искра, занесенная сюда волжским ветром, находила достаточно горючего материала -- в насилии, в неправде, в порабощении и в тяжких страданиях... На этой почве и возник "божий город"...
   Первый, кажется, положил ему основание в 1708 году Кондрашка Булавин, разославший с вольного Дона свои "прелестные письма". "Атаманы-молодцы, дорожные охотнички, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте на черные вершины самарские..." Так писал крамольный атаман к донцам и на Украину, и в Сечь к запорожцам. А в "низовые и верховые города, начальным добрым людям, также в села и деревни" летели с Дону другие речи. В длинных и деловитых, серьезно и с большим политическим смыслом составленных письмах излагались все притеснения помещиков и подьячих, вся волокита и неправда, от которых издавна стонала земля. И замечательно, что в этих письмах говорилось о том же, о чем говорили и многие царские указы... Хуже всего, конечно, было то, что все это была горькая правда... Только не суждено было атаманам, стоявшим за старину и налетавшим на добрых конях из окраинных степей, вывести на Руси злое семя!
   А истомленная земля ждала и колыхалась... Пылали пожары, лилась кровь, чинилась жестокая народная расправа, а из Москвы двигались рати и слышалось грозное слово Петра: "Ходить по городам и деревням, которые пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колеса и колья... Ибо сия сарынь, кроме жесточи, не может унята быть..."
   И в жесточи, очевидно, недостатка не было, так что и сам грозный царь после усмирения пишет Долгорукому, чтобы он не мстил за смерть убитого Булавиным брата, помня, что многие пристали к бунту по неразумию или от утеснений... Бунтовщиков свозили к Арзамасу. По дорогам стояли виселицы, колья и колеса, и город во время одной из подобных расправ, по словам очевидца-современника, приведенным у Соловьева,-- походил на ад: более недели кругом стояли стоны нестерпимых мучений, и хищные птицы носились над местом казни...
   А вслед за тем на горе забелели первые домики божьего городка...
   Потом к костям булавинцев присоединились кости несчастных ссыльных стрельцов, что еще во времена Петра самовольно и в противность царскому указу покинули Великие Луки, и крепко за свою правду стояли против царского воеводы Шеина с большим полком, и бились огненным и рукопашным боем, чтобы грудью проложить себе путь в Москву, в стрелецкие слободы, ко дворам, к женам и детишкам. После упорного боя воевода одолел; и царскими ослушниками наполнились арзамасские тюрьмы и караулы. Зачинщиков тогда же показнили; но царь, вернувшись из-за границы, остался недоволен слабостию и поноровкою Шеина. Из Москвы наехал в Арзамас царский стольник, и в городе не хватило для новых пыток и казней заплечных мастеров, которых стольник требовал нарочито из Москвы...
   И к божьему городу прибавились новые домы...
   Так, залитая кровью бунтов и казней, замирала детская наивная мечта народа о вольной жизни, связанная с крестом и бородою, с казацкими кругами, с смутными воспоминаниями о давно отживших формах... Замирала до новых судорожных вспышек, в ожидании великих дней свободы... А старое бесправие и неволя смыкались еще теснее, и под ними копилось и закипало опять вековое страдание... И память народа невольно возвращалась к тем, кто обещал свободу и кто запечатлел эти обещания и своей, и чужой кровью...
   И после каждого движения, точно камни, выкидываемые на отмель бурным приливом, вырастали еще несколько "божиих домов" на скате арзамасской горы. Прибавилось их немало и после Пугачева... И кто-то тут долго плакал, и припадал к земле, и орошал позорные могилы своими горячими, любящими слезами... Потом умирали и эти плакавшие люди; но народ все-таки поддерживал домы божьего городка, и чьи-то безвестные руки приносили сюда иконы... Ветер и солнце, дожди и бури стирали на иконах лики, оставляя одни темные доски, на которых ничего уже не было видно. Но над горой оставалось чувство народа, связанное с давно исчезнувшими из памяти событиями... чувство грустного недоумения, не смеющего произнести суд и предоставляющего этот суд богу... "Для души" люди поновляли развалившиеся крыши, приносили иконы; и до сих пор над горой звучит молитва о всех убиенных и неведомою смертию умерших, чьи имена ты, господи, веси и чьи дела истомленная земля отдает на суд небу...
  

II

  
   Было тихое, ясное утро, когда я подходил к остаткам божьего городка. Какая-то арзамасская мещанка гнала корову, которую, повидимому, проискала всю ночь, и теперь машинально крестилась на крест одного из божьих домов... Прошли мимо двое рабочих, с черными глазами, загорелыми лицами и резкими движениями... Они с любопытством посмотрели на мою странницкую фигуру и остановились в раздумье, заметив мое внимание к гробницам... Они исконные арзамасцы, скорняки-кошатники; дело их идет плохо, хоть брось, и они думают, что когда-то в старинные времена было, пожалуй, лучше. О божием городке знают только, что здесь хоронят умерших "незапною или дурною смертью". Прежде домов было много больше...
   Теперь их осталось только четыре. Три совсем крохотные, меньше человеческого роста, один значительно больше, что-то вроде часовенки с незапертой дверью, позволяющей войти внутрь. На пороге сидел старый дед, с посошком и котомкой, и перевязывал оборку лаптя.
   -- Здравствуй, дедушка.
   -- Здорово, сынок. Куда путь держишь?
   -- В Саров.
   -- Эвона -- дорога-те! На мост, да на слободу.
   -- Знаю, дедушка. Я нарочно свернул -- поглядеть на божии домы.
   -- Погляди, что ж. И помолиться этто гоже. Божье место, угодное...
   -- А кто здесь похоронен, не знаешь ли?
   -- И-и, сынок... Лежит здесь народу... всякого звания... сила. Один Салтыков, помещик, сколько душ загубил... Не приведи господи! Бывало,-- говорили старые люди,-- едет купец от Макарья, доехал до Арзамасу -- служит молебен. Теперь, бает, слава-те господи, почитай дома. А на заре выедет из городу неопасно, на мосту его барин Салтыков с челядью и прикончат... Кинут в Тёшу, а через день, через два всплывут тела,-- людишки-те поймают и похоронят вот тут... А то и сами салтыковские, дурачки, сволокут ночным делом: лежите, мол, до суда господня...
   Мне приходилось уже слышать фамилию этого Салтыкова, а старинные дела нижегородского архива хранят память о самых мрачных подвигах этого дворянского рода... Один из них известен и в истории Пугачевского бунта. Когда в народе пронеслась весть, что Петр Федорович объявился и идет на царство, салтыковские крепостные подумали, что теперь пришел уже конец злодействам и разбоям их барина. Собравшись миром, они захватили его, связали, положили в телегу и повезли в "царский лагерь". Но,-- говорится в печатных известиях об этом эпизоде,-- господь услышал молитву невинной жертвы, и, вместо полчищ самозванца, злодеи наткнулись на отряд Михельсона. Невинная жертва была тотчас же освобождена, а простодушные злодеи понесли должное наказание... И кости их присоединились, вероятно, к костям булавинцев и стрельцов и жертв того же Салтыкова. И все вместе лежат -- до божьего суда над земными делами!..
   -- Да, вон она, слобода-те,-- сказал дед, подымаясь на ноги и указывая рукой на Выездную слободу, курившуюся в дыму и в утреннем тумане за Тёшей.-- Что станешь делать! Могутный барин был, видно, сильный...
   -- Так, по-вашему, с этих пор и домы стоят?
   -- Где с этих пор! Не-ет, много ранее, видно... Как Пугачев ходил, пожалуй, уже стояли.
   -- А кто такой Пугачев?
   -- Да ведь... кто знает, народ мы темный. Да и дело-то, слышь, давнее. Отец у меня сорок лет назад помер, а жил девяносто годов. Считай теперь, много ли годов тому... Отец-то еще, почитай, мальчиком малым был.
   -- Сто двадцать лет.
   -- То-то -- сто двадцать, поболее, гляди. А что строгой был -- это верно. Сейчас в деревню пришел,-- подавай господ! И где которых ежели мужички скроют,-- и-и! Не приведи бог. Лютой! И тоже почет любил. Этто, родитель покойник сказывал, два села были рядом. Из одного-то -- догадались миряне, икону подняли, да стречу ему и пошли. Ну, пожаловал тех, наградил и указ дал, стало быть, милостивой манифест. А наши, бает, не догадались, дурачки, не вышли, так он, слышь, все село и спалил. Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой...
   Тут дед посмотрел на меня, на цепочку от моих часов, на записную книжку, в которую я захотел записать его слова -- и сказал, снимая шапку:
   -- Прости Христа ради!
   -- Что ты это, дедушка?
   -- Темные мы, где нам знать... Может, что не так сказал... А что строгой был, это верно... И порядок любил!
   Кажется, почтенный старец опасался, как бы "господин" не осудил его за фамильярные отзывы о высокой особе Пугачева, любившего порядок и издававшего манифесты...
   Мне удалось его успокоить, и мы опять завели беседу о божиих домах. Старик оказался очень сообщительным. Его маленькие живые глазки светились умом, а память хранила много любопытного. И он рассказал мне легенду, связанную с божиим городом и прекрасно выражающую смутное чувство, витающее над этим местом... Чувство прощающего и робкого недоумения, смутного вопроса и молитвы обо всех, кто теперь лежит здесь под землей, а когда-то жил и, может быть, заблуждался, и, может быть, понес должную казнь, а может быть, сложил свою голову за дело, которое следует считать святым и хорошим...
  

III

  
   Было это во время Степана Тимофеевича Разина. Когда загремел Стенькин гром над широкою русскою землей,-- пошалили, говорят, разинские работнички и в Арзамасе. Выбегали они оттуда и дальше на север, загнездились было в Большом Мурашкине, ходили на Лысково и на Макарий. А потом по тем же следам ходили царские воеводы и чинили свою расправу, после расправы разинцев.
   Коротки и кровавы были дни молодецкого разгула и мести, коротка и жестока была также и расплата. Настроили заплечные мастера целый лес столбов с перекладинами, и к вечеру народ глядел с горы на гору, как качались, рисуясь на алом небе, темные тела удалых молодцов-атаманов, да и своей арзамасской вольницы, приставшей к кровавому пиру... Видели все это арзамасские люди и колебались смущенною совестью. Вороны летали над угором; садилось за дальними полями кровавое солнце, пугливые сумерки крыли небо, ложились на землю... Кто же это висит там, на горе? Злодеи и напрасные душегубы, проливавшие неповинную кровь, или подлинные защитники народной воли, грозные мстители вековечной неправды? Правда, казацкая сабля плохо разбирала друзей и врагов, хмельной разгул вольной волюшки лил кровь, как вино; и об атамане Степане Тимофеевиче тоже вспоминали, наверное, не в одной деревне: "Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой!" Но его гром, как и настоящая гроза, все-таки чаще попадал в высокие хоромы, обходя низкие избы. И среди пролитой крови было не мало крови повинной. С другой стороны, в застенках лилась далеко не одна только виновная кровь, и тогдашняя расправа иной раз немногим отличалась от разбоя. Мудрено ли, что совесть народа колебалась и смущалась и что больше сожаления вызывал именно тот, кто более страдал в данное время?
   И вот,-- говорит арзамасское предание,-- в эту самую ночь по большой саратовской дороге молодой арзамасский купец гнал во всю мочь усталого коня. Богатый купец, пожалуй, знал лучше других, кого ему следует жалеть и кого ненавидеть, и богатый обоз нелегко было провести без убытку в это беспокойное время. Но он бросил далеко на дороге обоз, товары и пожитки, вскинул пищаль за плечо и мчался один к Арзамасу, узнав от встречных беглецов, что в городе неладно, что в нем уже гуляют Стенькины неласковые ребята. А у купца в городу старые отец с матерью да молодая любимая жена с первенцем сыном.
   В темную полночь, на взмыленном коне выскочил молодец из лесу на поляну, в виду родимого города. Не видать уже над городом зарева пожаров, не слышно набата, город будто весь вымер, только в церквах кое-где робко теплятся огоньки,-- знать, у мертвых тел, поставленных для отпевания...
   И вдруг конь у купца захрапел и насторожился.
   Было это на том самом месте, где теперь стоят божии домы. Видит купец,-- стоит на горе странный лес, без листвы, без ветвей, и точно зрелые плоды -- висят добрые молодцы, и черные вороны тяжело машут крыльями и глядят молодцам в мертвые очи. Накипело у купца на сердце от неизвестности и горя, когда он мчался днем и ночью, сменяя уставших коней, а на душе черным камнем лежала кручина... Осадил он коня, привстал на стременах и изо всей силы хлестнул плетью ближайшее мертвое тело... Тело закачалось, лязгнула цепь, и вороны поднялись, тяжело взмахивая крыльями...
   И говорит старое арзамасское, предание, что свершилось в ту минуту страшное чудо. Со всех виселиц, и с колес, и с окровавленных кольев черною сетью взвились вороны, как темная туча. Потом, лязгая цепями, сорвались казненные с петель и крючьев. Испуганный конь помчал молодца с отлогой горы, пролетел по лугам, перемахнул через ручей и, напрягая последние силы, принес в город... И все время, точно осенние листья в непогоду, вихрем неслись за ним тени казненных, и мертвые очи горели огнями, и руки, закованные в цепи, тянулись к нему с проклятьями, и мертвые голоса плакали, жаловались и проклинали.
   Понял тогда купец, что не ему судить тех, кто стоит уже перед другим судом, слагая там и свои и чужие неправды, и свои и чужие обиды, и свою и чужую пролитую кровь. И дал он в ту страшную минуту крепкий обет: схоронить всех казненных в общей могиле, воздвигнуть над ними скудельницу и ежегодно дарить грешные души молебным пением...
   С этих будто пор и повелись в Арзамасе божии домы. С этих пор, продолжая стародавний обычай, поет над безвестными могилами клир, с этих пор не переводятся в божиих домах неведомо кем приносимые иконы.
  

IV

  
   Мы вошли в часовню. Вдоль ее стен приделаны полки, а у восточной стены целый киот с распятием и иконами... Мрачные, темные лики, старые доски, усекновенные главы, распятия. Как будто смутное чувство простодушных приносителей этих икон подсказывает им этот подбор символов мучения, страдания и казней. Но особенно поразила меня одна, в которой, по странному вдохновению неведомого художника, сосредоточенно выразилось все значение этого печального места, проникнутого и печалью, и прощением, и надеждой. Икона, повидимому, не стара или подновлена и изображена у подножия распятия. Волею или бессознательно чья-то наивная кисть с грубоватою силою собрала в одно место орудия мучений и пыток. На полукруглом бугре темнеет отрубленная кисть руки с сжатыми пальцами. Большие гвозди лежат рядом с нею; молоток и клещи висят просто на воздухе. Затем обрывки цепи, позорный столб с привязанными к нему пучками розог и плетью... все это рисуется на фоне бледных, неясно клубящихся туч. Но откуда-то с вышины уже блестит слабый луч, разорвавший облака, скользнувший среди туманов, как отблеск далекой надежды. И будто для того, чтобы яснее подчеркнуть свою мысль, художник нарисовал петуха, приветствующего свет. На вершине позорного столба вещая птица уже трепещет крыльями и с разинутым клювом, видимо, кличет зарю...
   Тихо, в глубоком молчании мы вышли из часовни. И хотя в ней не было темно, но мне и -- судя по облегченному вздоху моих собеседников,-- не мне одному показалось, что из-за этой низкой дверки мы шагнули из глубокого мрака на свет ясного дня. Прямо передо мной маленькие крупчатки, точно живые, тихо махали своими изящными крыльями; церкви и монастыри Арзамаса, точно кружево, белели на соседней горе. Выездная слобода с напольною церковью красиво гляделись в Тёшу...
   -- Э-эх, ты, господи, батюшка! -- глубоко и протяжно вздохнул один из двух субъектов, работающих "по кошачьей части". Что он хотел сказать этим вздохом,-- я не знаю. То ли, что и теперь им приходится трудно, хоть брось... Или то, что как ни трудно, а все-таки лучше жить нынешним днем, чем этой старинною, мрачною ночью... Мне казалось, что скорее -- последнее.
   Мы распрощались.
  
   1894
  

ОТГОЛОСКИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПЕРЕВОРОТОВ В УЕЗДНОМ ГОРОДЕ XVIII ВЕКА

Из балахонской старины

  

I

  
   17 октября 1740 года умерла "блаженныя и вечныя славы достойныя памяти" императрица Анна Иоанновна. На престол вступил младенец государь Иоанн, во все концы России были посланы указы, и в числе прочих уездный город Балахонок тоже принял присягу Иоанну и регенту, пресветлейшему герцогу Курляндокому. Затем жизнь городка потекла своим чередом. Балахонцы занимались своим делом, строили суда, производили на своем усолье варение соли немалого числа, которую отправляли на судах в разные города и села, судились в ратушах и у воевод, посягали в брак и замужество, плодились и умирали, мало тревожимые новыми политическими бурями, которые происходили вверху.
   В течение кратковременного царствования Иоанна была выпущена монета и печатные листы с его именем и портретом, а может быть (точно не знаю), с именем и портретом регентши. От Балахны до Петербурга не близко, особенно если принять в соображение тогдашние пути сообщения и медленность торговых сношений. Монета нового образца едва ли успела, выйдя в Петербурге, достигнуть до Балахонска, как уже совершился при помощи лейб-кампанцев новый переворот, и во все концы России опять поскакали курьеры, "попы разных церквей" в Балахне со причетом пели благодарственные молебны, а посадские и другие разного звания вольные люди приносили новую присягу. И опять гор. Балахонск на берегу Волги зажил прежнею своею жизнию, готовясь ж новой зимней выварке соли на варницах, сводя счеты по летним наемкам и становя суда на зимовки. Бургомистры и ратманы, подьячие, канцеляристы и пищики с шести часов утра собирались в присутствие, и в застенках от утренней зари раздавались стоны и записывались расспросные и пыточные речи...
   Судьба брауншвейгской фамилии совершалась известной печальной чередой. Добродушная, по-тогдашнему, и счастливая Елизавета имела сначала намерение отпустить "фамилию" за границу, но ее запугали, и доброе побуждение осталось неосуществленным. Потом заговор Турчанинова и громкое дело Лопухиных вселили в Елизавету почти суеверный ужас перед именем Иванушки, и она ссылала "фамилию" все дальше и дальше. Сначала их поместили в Дюнамюнде, потом перевели в Ранненбург в 1744 и в том же году повезли в Архангельск. В октябре несчастная Анна Леопольдовна глядела на холодные льдины, угрюмо сшибавшиеся у беломорского берега и загородившие дорогу в Соловецкий монастырь, а затем, по представлению Корфа, фамилия оставлена в Холмогорах под строгим, мелочным, порой добродушным, порой бесчеловечным досмотром приставов. Корфа сменил Гурьев, Гурьева -- капитан Вымдонский, последнего -- Миллер, который писал, между прочим, своему начальнику: "г. капитан вам напишет, что я морю без кофею известных персон"... (Соловьев).
   Пока, таким образом, для несчастной фамилии весь мир замкнулся тесным холмогорским горизонтом или даже стенами бывшего архиерейского дома, а вопрос о кофе отмечал в ту или другую сторону перемены в их политическом положении,-- в военных кружках, привыкших смотреть на себя, как на творцов переворота, продолжало кое-где тлеть глухое брожение неудовлетворенных честолюбий, и имя бедного Иванушки от времени до времени пробегало, как искорка. За Турчаниновым последовал заговор Лопухиных, и Елизавета, испуганная, оскорбленная, как царица и как женщина,-- проявила по отношению к замешанным несвойственную ей до тех пор жестокость.-- Пытка, плеть, отрезание языка... Красавицу Ягужинскую-Бестужеву, обнаженную до пояса, палач держал на себе за руки, и народ смотрел, как из-под плети брызжет кровь великосветской львицы...
   Все это, разумеется, совершалось в центрах, у вершин политической жизни. Правда, и в остальной России, особенно на окраинах, среди казачества и вольницы уже и в то время вставали от времени до времени неясные еще, мимолетные призраки самозванства, которому суждено было впоследствии разразиться такой страшной грозой над всею Русью. Однако можно сказать с полной уверенностью, что имя Иоанна Антоновича из брауншвейгской фамилий играло здесь меньшую роль, чем другие. Тем не менее, было бы ошибкой думать, что "там, в глубине России", все эти перевороты проходили бесследно и что глухие городишки, а порой и села не имели своих жертв политических перемен и событий. Правда, ни Турчанинов, ни Лопухины не могли иметь в каком-нибудь гор. Балахонске ни сообщников, ни связей. Однако и в город Балахонск приходили манифесты от имени Иванушки и регентов и привозились монеты,-- которые потом отбирались {Полное Собр. Законов 1745 г., No 9192 и 9197 об отобрании указов, в правление герцога Курляндского и принцессы Брауншвейг-Люнебургской изданных, и о хранении их за печатью в Тайной канцелярии.}; и в гор. Балахонске давалась присяга, которая потом ломалась; и в городе Балахонске происходило известное движение совести, которое вызывали толки в убогих хижинах со слюдяными окнами, на барках, тихо плывущих по Волге, на усолье за вываркою соли... Приходили и в город Балахонск из Петербурга купецкие и торговые люди, подрядчики казенных работ или поставщики в петербургские магазины казенного провианта и соли, записные кирпищики и лопатники, которых наряжали и посылали на казенные работы. А через Нижний, через верховые и низовые города, где десятками работали балахонские посадские люди, тянулись команды солдат и офицеров, сопровождавших секретных колодников, с исполосованными спинами, клейменных, с урезанными языками... И за всем этим, точно невидимая зараза за поездом чумных мертвецов, тянулся целый хвост разговоров и суждений, простодушных и опасных, к которым тогдашнее петербургское правительство, по жестокой традиции конца удельного периода и татарщины, относилось необыкновенно ревниво и чутко. А гербовые листы и монета, несмотря на публикации, продолжали тоже ползти по России все дальше и дальше,-- и с каждым листом, с каждым рублем, отмеченным именем павшего правительства, связана была смертельная, роковая, чисто стихийная опасность. И кто знает, если сосчитать после любого переворота число его жертв в губернских, уездных и "правинцыальных" городах, жертв бессознательных, простодушных, неведомых и не ведавших, за что именно они погибают,-- то не померкнут ли перед этой необъятной массой разбитых живней, маленьких, незаметных и безвестных, яркие драмы более видных деятелей политической жизни, отмеченных историками.
  

II

  
   Две из таких почти стихийных драм, служащих лишь запоздалым {За первое десятилетие по вступлении Елизаветы Петровны на престол в нашем архиве дел не сохранилось.} отголоском в маленьком городе крупного политического переворота, уцелели случайно в делах балахонского городового магистрата, и теперь я предлагаю их вниманию читателя.
   Как известно, в гор. Балахне еще в настоящем столетии действовали соляные варницы, от которых теперь, на бывшем усолье, уцелела лишь одна варница да остатки нескольких рассольных труб, с высокими столбами, окованными железом и производящими странное впечатление среди пустыря, изрытого ямами и покрытого буграми... Говорят, выварка соли начата еще предприимчивыми новгородцами, поселившимися здесь после разгрома новгородского веча, и долгое время балахонское усолье играло видную роль в промышленной жизни Поволжья. Впоследствии пермская и эльтонская соль вытесняла балахнинскую из более отдаленных мест, но ближайшие города и села: Юрьевец, Семенов, Лух, Галич получали соль исключительно из Балахны... У соляной продажи в этом городе сложилась целая своеобразная организация, состоявшая из соляного головы, целовальников и ларечных, по выбору из купечества городов Нижнего, Арзамаса, Юрьевца, которые, сменяя друг друга, жили в Балахне "по присяжной должности", принимали соль от промышленников в "важенный анбар" и отпускали ее "в кулевую" торговцам и "в розничную продажу" -- обывателям.
   Доверие к личной честности было в доброе старое время очень незначительно и потому соляная торговля, составлявшая монополию правительства, обставлялась самыми строгими и мелочными правилами, почти обрядами. Между прочим, в каждом амбаре ставился запертый и запечатанный ящик, с небольшим отверстием, в которое ларечные и целовальники обязаны были опускать получаемые за соль деньги тотчас же, "без всякого времени продолжения, под страхом за неисполнение указного истязания". Такие же ящики давались тем из целовальников, которые отправлялись для соляной продажи в Городец и Семенов. Раз в месяц все они привозились в Балахну, где один из ратманов магистрата, обще с головой соляной продажи, снимал печати и производил "высыпку" денег, сверяя их с составляемой ежемесячно "высыпочной ведомостью", в которой голова стоварыщи писал, "коликое число надлежит за принятую соль в прошедшем месяце высыпать денежной казны".
   3 октября 1751 года таким же порядком были представлены три денежных ящика, из коих ратманом Рукавишниковым обще с головой Вольяшниковым и произведена "высыпка", которая, как значится в составленном по этому случаю протоколе,-- с высыпочной ведомостью явилась во всем сходственна. Только у арзамасца Степана Павлова, продававшего соль в Городце, по рассмотрении денежной казны, явилась монета, которую ратман Рукавишников в своем донесении магистрату аттестует с зловещей краткостью: "в числе тысячи двенатцети рублев двенатцати копеек счетью явился один рублевой манет известной персоны". Хотя дальше в деле нигде нет указания на то, что это за персона, однако, кажется, нельзя сомневаться, что злополучный арзамасец принял от продавца и "без всякого времени промедления" опустил в ящик один из рублевиков, выпущенных в короткое царствование злополучного Иоанна Антоновича. И вот, нечаянно-негаданно, мрачная судьба царевича, точно зараза, через "рублевой манет" передается арзамасцу Степану Павлову и разбивает его жизнь.
   Без всякого сомнения, среди членов магистрата, среди ларечных и целовальников, видевших внезапное появление грозного "рублеваго манета", не было ни одного человека, который мог бы вывести из этого заключение, что арзамасец Степан Павлов в какой бы то ни было мере првчастен к заговору и желает восстановления брауншвейгской фамилии на российском престоле. И однако, от самых букв старинного дела, отмечающих появление "манета", повидимому, веет каким-то мистическим ужасом, и воображение невольно рисует оторопелость, испуг и пустоту, внезапно окружившую несчастного Павлова, который, быть может, мечтал уже о скором возвращении в дом свой, к жене и детям. Несмотря на то, что все, решительно все признавали его совершенно невинным,-- все также смотрели на него, как на уличенного и приличившегося к "некоторой тайности", поступавшего отныне в распоряжение стихийной силы, состоявшей из бумажных указов, высших команд и из орудий "разспроса" под пристрастием... И всякий, вероятно, считал себя несчастным из-за того, что он еще недавно имел сношения с обреченным человеком -- и таким образом сам рискует приличиться к тайности, жестокой, бессмысленной и бездушной, как стихия...
   Степана Павлова она захватывает тотчас же руками людей, убежденных в его невинности. Магистрат составляет определение, коим прежде всего, для соблюдения ее величества казенного интересу, надлежит за "явльшийся рублевой манет" известной персоны взыскать с Павлова другую ходячую монету по силе указов. "А оного целовальника и тот манет при доношении отослать внижегородский губернский магистрат в немедленном времени", для чего он отдается магистратскому "рассыльщику" Федору Ряхину стоварыщем.
   Все дело, из которого мы извлекаем этот эпизод, велось с какой-то торопливою краткостью, и поэтому в нем не сохранилось копии с инструкции, которою снабжены были Федор Ряхин стоварыщем, препровождавшие в Нижний-Новгород злополучного арзамасца. Однако из многих других дел того же рода мы легко можем восстановить эту инструкцию, которая стремилась внушить розсыльщикам понятие о важности возложенного на них поручения. "Понеже арзамасец а городецкой соляной продажи целовальник Степан Павлов приличился к секретному делу,-- того ради предписывается тебе Федору Ряхину стоварыщем учинить следующее: 1) взяв запечатанный пакет и при нем онаго Степана Павлова ехать вам в Нижний и представить оной пакет и показанного Павлова в губернский магистрат в самой скорости и в приеме требовать росписку; 2) будучи при той присяжной должности никому никаких обид и налогов ни под каким предлогом не чинить и взяткам не касатца под опасением жесточайшаго по указом истязания. 3) А ежели что при том исполнении в государственных делах подлежать будет тайности, оного отнюдь в партикулярных письмах не писать, ниже к тому, от кого отправлены, кроме настоящих реляцей... А ежели в чем будет вашему делу от кого препятствие, то писать... токмо упоминая о врученном вам генерально..."
   Интересно, что между появлением "манета" и отправлением Павлова в Нижний все-таки проходят три дня. Очень может быть, что в это время магистрат еще колебался и члены его совещались о том, -- нельзя ли спасти невинно погибающего человека, нельзя ли скрыть "явльшийся макет" и ограничиться заменой его другою ходячею монетою без огласки.
   Но -- таково уже свойство этих дел, что остановить их всякий "имеет опасность", так же как оставить в доме чумного больного. Магистрат, вероятно, чувствовал, что слух о "манете" уже разнесся и если бы члены присутствия оставили дело без последствий, "манет", как непохороненный мертвец, постучится в их собственные двери, потребует себе новые жертвы. И вот седьмого числа розсыльщик Федор Ряхин отдает Павлова в Нижнем губернского магистрата копеисту Луковникову под росписку. Губернский магистрат, в свою очередь, отправляет его в губернскую канцелярию, а через месяц в Балахне становятся известны и первые результаты дела. Оказалось, что в губернской канцелярии Степан Павлов "в приеме оного манета с патретом известной персоны допрашиван, токмо-де в том умыслу от него никакова не оказалось. Однако... по резолюции оной канцелярии ему, Павлову, за неосмотрительный прием в казну показанного рублевика спатретом известной персоны в той канцелярии учинено наказание бит плетьми и по наказании оного же октября 28 дня прислан при промемории в нижегородский магистрат по прежнему". Нижегородский же магистрат, тоже по прежнему, посылает его к соляной продаже, продолжать опасное служение.
   "По прежнему" -- это значит без дальнейших последствий. "Бит в канцелярии" (а не на торгу) -- это значило, что наказание не имело публичного характера, произведено, так сказать, келейно, не делало Павлова шельмованным, подозрительным, "публичным" человеком, которого нельзя было бы приставить к дальнейшему служению, а следовало сдать в рекруты или отослать за общество в крепостные работы. Таким образом, в этом удивительном постановлении, которое так поражает нас теперь при чтении этих старых страниц, следует видеть, пожалуй, черты известной снисходительности и даже можно думать, что в губернской канцелярии хотели спасти и выгородить арзамасца Павлова,-- плетьми защитить его от худшей грозы высших команд, сохранить обществу человека для житья и служения по прежнему.
   Но "по прежнему" арзамасцу Павлову быть уже не доводилось. Машина, беспощадная и ужасная, была уже в полном ходу, от губернской канцелярии и магистрата бумаги с изложением дела летели все выше, и чем дальше от живого человека, от знакомого арзамасца Павлова, еще недавно жившего, как и все, в среде своих ближних;-- тем отвлеченнее и беспощаднее становились решения. Каждая инстанция в таких случаях смотрела только на указы и очищала себя на бумаге от "поноровки" и послабления, которые, по наивно сильному выражению тогдашних людей,-- "могли быть причтены к безвинному нас присутствующих истязанию". И вот, по решению одной из таких инстанций, оказалось, что, выдрав плетьми явно безвинного человека и отдав его в Балахну по прежнему,-- губернская канцелярия поступила еще слабо и не по указам. Монетная контора 16 декабря требует, чтобы оного целовальника Павлова сыскать вторично, опять привезти в Нижний и здесь "отдать на знатныя поруки, с росписками впредь, с поставкою до указу", так как монетная контора в свою очередь будет еще исследовать, и может быть расспрашивать под пристрастием, и может быть -- еще бить плетьми или кнутом...
   Но арзамасец Павлов не стал дожидаться своей участи. Указ получен в Балахне 24 декабря, накануне рождества христова и, может быть, пользуясь тем, что наступали неприсутственные дни,-- магистрат не приступает к немедленному сыску. Справка от соляной продажи дается магистрату лишь в январе месяце, а в это время Вольяшников стоварыщи извещает, что "оной Павлов без ведома их сборщиков бежал из Балахны в дом свой, в город Арзамас,-- и в том они сказали сущую правду под опасением законнаго истязания".
   Дальше о Павлове ничего уже неизвестно. Бежал ли он в дом свой лишь затем, чтобы в последний раз обнять жену и детей и отдаться во власть бессмысленной и грозной судьбы; или, быть может, ушел совсем, отрекшись от семьи, куда-нибудь в украинные степи, где казаки охотно принимали беспаспортных с темным прошлым. Или присоединился на Волге к какой-нибудь шайке воровских людей, с которыми стакався чинить воровства и пожоги, церковную татьбу и убивства, пока не был пойман командами и замучен палачами. Или, наконец,-- дождался семидесятых годов, когда много без вины виноватых присоединялись к отчаянным людям и отводили свои душеньки, справляя свой пир, кровавый и короткий... Все это вопросы, на которые "дело о рублевом манете" не дает прямых ответов, предоставляя их воображению читателя...
  

III

  
   Другое дело этого же рода, повидимому, кончилось не так трагически, но зато начинается очень бурно. На усолье была своя церковь,-- "Николая чюдотворца, что в варницах", а в той церкви имелся "поп Василей Иванов", человек жизни непорядочной и почасту "обращавшийся в пьянстве". 27 августа 1752 года поп Василей, по-видимому, тоже находился "в пьянственном случае" и "в исходе последняго часа дня пришед ко двору балахонца посадскаго человека Костянкина Андреева Торговкина с рогатиною и притом его Торговкина и жену ево Агафью Петрову дочь бранил непорядочною бранью и отбивал у избы его окна". Хозяин, Костянкин Торговкин, видя тое брань и окон отбивание, ко оному попу вышел на двор "и стал разговаривать". В результате этого "разговора" оказалось, что рогатина перешла из рук пастыря в руки его духовного чада. Надо думать, что при этом было и еще что-нибудь более для оного попа неприятное, хотя, по словам Торговкина, дело ограничилось тем, что поп Василей "сухватя ево Торговкина за ворот начал было бить, на что он Торговкин едва мог у нево попа вырваться. И после того оной поп, еще бранясь всячески ж, пошел в дом свой, а он Торговкин взошел в свою избу".
   Здесь, однако, победителя ждал неожиданный сюрприз: на лавке лежал какой-то полулист печатной, неизвестно откуда взявшийся,-- "а в какой силе тот печатной поллиста обстоит" -- того ни он, Торговкин, ни его семейные знать не могли, понеже все неграмотны. "Однако, признавает он, что тот полулист не инако, только во время объявленного штурму в избное окно опустил реченный поп Василей Иванов",-- и уж, конечно, не для чего иного, как для причинения ему какого-либо вредительства...
   Легко представить себе, что происходило дальше. В избу Торговкина входили соседи, стояли, качали головами, вздыхали,-- а в какой силе оной полулист обстоит,-- того, конечно, тоже не знали. Знали только, что если после штурму поп, человек грамотный и "знающий" -- этот листок подкинул, то уже, конечно, в листе обстоит какая-нибудь особенная сила.
   Как ее сделать безвредной, как отвести это попово "наслание"? Когда в поле, на полосе созревающего хлеба появляется неведомо кем сделанная "закрута", то над нею также стоят и качают головами жнецы, но разделать закруту может только человек, знающий "слово". Очевидно, такого знающего человека не было в тот вечер в избе Костянкина Торговкина. Иначе, он бы сказал, что ему, Торговкину, надлежит учинить в немедленном времени. А надлежало учинить следующее: бежать тотчас же во все лопатки в магистрат или, если присутствие кончилось,-- к "правлению полицейской должности", где обретались во всякое время выборные из купечества к тому правлению "полицыместер" и его команда,-- и объявить извет о явльщемся полулисте прежде, чем поп в свою очередь добежит до воеводской канцелярии или до своего духовного правления. Ибо в соборном уложении главы 21 в статье 8 напечатано ясно: "которые люди приведут в губу татя или разбойника, а те разбойники или тати учнут на тех людей, которые их в губу приведут, говорить разбои или татьбу или иное воровство,-- и тому не верить, чтобы всяким людям безстрашно было воров имать и в губу приводить".
   Таким образом исход дела зависел от быстроты ног и своевременности заявления. Если бы Торговкин принес свой извет ранее, то Василей Иванов становился тем самым "вором", которого Торговкин привел в губу и коего изветам уже не надлежало верить; наоборот, если извет попа опередил бы заявление Торговкина, то уже никакие его свидетельства не имели силы, дабы тому попу и впредь таких воров имать и в губу приводить было бесстрашно.
   Константин Торговкин сделал большую неосторожность: лист, повидимому, ночевал у него в доме и только на следующее утро он его сволок в магистрат и объявил при словесном извете, сославшись на соседей... Магистрат оной извет принял и лист осмотрел. "Которой по усмотрению того магистрата оказался напечатанной сыменем известной персоны". Того же часу Торговкин отдан розсыльщику Макару Смолникову стоварыщи при запечатанном пакете и в крайней скорости отправлен в Нижний, откуда через две недели прислан к следствию в воеводскую канцелярию...
   Из этого видно, что поп Василий, вероятно, донес о листе воеводе. Когда? Если того ж дня,-- то надо думать, что спина Торговкина до конца его жизни носила следы плетей, как и спина арзамасца Степана Павлова. Из дела, которое было у меня в руках,-- окончания не видно. Оно кончается только вызовом свидетелей и депутата от купечества в воеводскую канцелярию. Может быть, однако, на счастье Торговкина, и поп Василей, находившийся в пьянственном случае,-- не успел довести до конца своего вредительного умысла, а дойдя нетвердыми стопами до своего дому, завалился спать и принес извет на следующий день, одновременно с Торговкиным. Во всяком случае был ли Торговкин бит плетьми, или не был,-- но "публичным человецем" и он не сделался; это явствует из того обстоятельства, что через несколько лет он почтен был от балахонского купечества и посадских людей выборной должностью: в 1758 году мы встречаем его имя в разных делах,-- в скромном, правда, звании магистратского розсыльщика, которому, почему-то, преимущественно перед другими, отдавались для погребения "неизвестно кому принадлежащия" мертвые тела, повсягодно находившиеся в разных города Балахнинска урочищах, в большом изобилии...
   Что касается до другого действующего в этом эпизоде лица, то о нем имеются в дальнейших делах сведения более печального свойства. Поп Василей продолжал обращаться в повсядневном пьянстве и однажды, отлучившись из дому вечером, домой на ночь не вернулся. "Котораго попа Василья дочь его, а бываго посадскаго человека Мотохова вдова Параскева Иванова по улицам и в протчих местах искала напрасно. А на утро вблизости варницы директора Осокина называемой Соболья, в варничном чану, усмотрила плавающую шляпу. И по признанию той шляпы с прилучавшимися тут балахонцами стали ево попа Василья в том чану искать, котораго багром едва и вытащить могли".
   По этому поводу воеводская канцелярия опять вступила в переписку с магистратом: "от полицейской должности,-- спрашивал воевода,-- в ночные времена обходы бывают ли и для чего таковых непорядков не усмотрено и каких ради притчин находящиеся при варницах чаны, которые состоят самые опасные,-- незасыпаны". Впрочем, по учинении надлежащего тому мертвому телу осмотра боевых знаков не явилось. "Кое и похоронено при церкви божии".
   И может быть тот же Костянкин Торговкин помогал предавать земле мертвое тело своего бывшего врага и "обносителя".
  
   1895
  
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

ДВЕ КАРТИНЫ

  
   Статья впервые напечатана в "Русских ведомостях" за 1887 год, No 102, и затем включена в пятый том полного собрания сочинений В. Г. Короленко, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г., где дата ее ошибочно указана -- 1889 г.
   Сопоставляя картину Поленова "Христос и грешница" с картиной Сурикова "Боярыня Морозова", Короленко попутно выражает свои взгляды на реализм и романтизм в искусстве. Этот вопрос интересовал писателя на протяжении всей его литературной деятельности. Короленко писал польскому писателю В. С. Козловскому, переводчику его рассказа "Море" ("Мгновение"), 19 сентября 1887 года: "В одной из своих заметок ("О двух картинах", "Русск. ведомости") -- я отчасти тронул этот вопрос. В черновой рукописи у меня он был затронут гораздо больше, но я исключил эти строки, отложив их до другого времени. Там я высказал только, что современные реалисты забывают, что реализм есть лишь условие художественности, условие, соответствующее современному вкусу, но что он не может служить целью сам по себе и всей художественности не исчерпывает. Романтизм в свое время тоже был условием, и если напрасно натурализм в своей заносчивости целиком топчет его в грязь, то с другой стороны, то, что прошло -- прошло, и романтизму целиком не воскреснуть. Мне кажется, что новое направление, которому суждено заменить крайности реализма,-- будет синтезом того и другого".
   Художник В. Д. Поленов выражал большое удовлетворение отзывом Короленко о его картине (по словам художника, никто другой так глубоко не понял его замысла) и в благодарность прислал ему гравюру этой картины с собственноручной надписью.
   В. Г. Короленко сам хорошо рисовал, о чем свидетельствуют его многочисленные зарисовки в альбомах и записных книжках, часть которых публикуется в настоящем издании. Интерес писателя к изобразительному искусству проявлялся в том, что он посещал столичные и провинциальные художественные выставки, знакомился с искусством тех стран, где ему приходилось бывать. В 1893 году Короленко побывал на всемирной выставке в Чикаго, где особое внимание уделил отделу живописи. В дневниках и письмах писателя того времени даны выразительные характеристики произведений русских и иностранных художников, отмечены особенности искусства разных стран, имеются высказывания об импрессионизме. С чувством гордости за русское искусство Короленко отмечал успех на выставке картин Репина, Семирадского, Айвазовского. "Я пока занимаюсь только картинами,-- писал он матери 21 августа 1893 года,-- так как это случай единственный в жизни -- увидеть все искусства сведенными на очную ставку. К чести нашей нужно сказать, что Россия, если не по количеству, то по качеству картин занимает, по общему признанию, одно из видных мест".
   Взгляды Короленко на цели и задачи изобразительного искусства выразились в статье "Нижегородская художественная выставка" ("Русские ведомости" 1886 г., NoNo 105, 108, 114), статье "Суммистские ребусы" (помещена в настоящем томе), в рассказе "Художник Алымов" (см. том третий настоящего собрания сочинений).
   Короленко был против сухих и мертвых шаблонов академического искусства, против искажения действительности в погоне за внешней красивостью, против декадентства. Он требовал искусства реалистического и идейно насыщенного. "Содержанием вообще во всех картинах должно быть по-нашему, во-первых, "художественная правда", а в картинах сложных (не портретах) еще их "идея",-- писал Короленко в статье "Нижегородская художественная выставка". Короленко указывал местным художникам на необходимость совершенствовать технику, брать сюжеты с натуры, больше внимания уделять исследованию местной природы, типов, бытовых сцен, чтобы приблизить искусство к жизни и возбуждать у зрителя чувство любви к родному краю.
  
   Стр. 297. Саддукеи -- одно из древнееврейских религиозных направлений, к которому принадлежали преимущественно аристократические священнические роды. Саддукеи держались буквы библейских законов, не допуская никакого послабления в них и безоговорочно отвергая всякие позднейшие толкования.
   Стр. 302. "Боян же, брате, аще кому хотяше песнь творити..." и т. д.-- Несколько неточно переданы строки из "Слова о полку Игореве".
  

Я. КАНТОРОВИЧ. -- СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ПРОЦЕССЫ О ВЕДЬМАХ

  
   Рецензия впервые напечатана в журнале "Русское богатство" за 1896 год, кн. 5, в отделе "Новые книги" и без изменений включена автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
  

ЖИТЕЙСКИЙ ЗАДАЧНИК ДЛЯ ДЕТЕЙ. -- МАНДРЫКИ

  
   Рецензия впервые напечатана в журнале "Русское богатство" за 1897 год, кн. 10, в отделе "Новые книги" и без изменений включена автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
  

СТАНИСЛАВ ПШИБЫШЕВСКИЙ. -- HOMO SAPIENS

  
   Рецензия впервые напечатана в журнале "Русское богатство" за 1904 год, кн. 9, в отделе "Новые книги" и с небольшими изменениями включена автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
   Станислав Пшибышевский (1868--1927) -- польский писатель, начавший писать на немецком языке и вводивший немецкий модернизм в польскую литературу. Для творчества Пшибышевского характерно сильное влияние философии Ницше, болезненный эротизм и псевдореволюционность. Относительная известность Пшибышевского в начале его творчества под конец жизни писателя сошла на нет.
  

"СЕВЕРНЫЕ СБОРНИКИ" -- ИЗДАТЕЛЬСТВО "ШИПОВНИК", кн. V, 1908 г.

  
   Рецензия впервые напечатана в журнале "Русское богатство" за 1908 год, кн. 10, в отделе "Новые книги" без подписи, затем с небольшими авторскими изменениями вошла в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
  

ПРОЦЕСС РЕДАКТОРА "РУССКОГО БОГАТСТВА"

  
   Статья впервые напечатана в журнале "Русское богатство" за 1912 год, кн. 12, под заглавием "Процесс "Русского богатства". Для полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г., автор изменил заглавие статьи, подверг существенной переработке начало, включил текст обвинительного акта, несколько изменил изложение речи обвинителя.
  

ИСТОРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ

  
   В октябре 1887 года в Нижнем-Новгороде была основана ученая архивная комиссия по примеру таких же комиссий в Орле, Рязани, Тамбове и Твери. Задачи архивных комиссий заключались в собирании, разборе и хранении архивных дел и документов, имеющих историческое значение.
   На втором заседании Нижегородской комиссии 22 октября 1887 года членом ее был избран Короленко. Из протоколов заседаний архивной комиссии видно, что Короленко принимал самое деятельное участие в работе комиссии. "Свое внимание,-- писал в своих воспоминаниях А. И. Звездин, товарищ Короленко по работе в архивной комиссии,-- В. Г. Короленко сосредоточил на главной базе комиссии "Историческом архиве", на его планомерной систематической разработке -- с целью подготовить из него исчерпывающий материал для исторической науки и для исследования бытовых сторон прошлого местного края" (Нижегородский сборник памяти Вл. Гал. Короленко, изд. Нижегородского Губсоюза, 1923).
   В 1888--1889 году Короленко работал над составлением "Описи дел Балахнинского городового магистрата". Эта "Опись" с замечаниями Короленко была опубликована в III томе "Действий Нижегородской губернской архивной комиссии" в 1898 году. Одновременно она вышла отдельным изданием (изд. Нижегородской типографии губернского правления, 1898).
   В замечаниях к "Описи" Короленко писал, что архивные дела Балахнинского магистрата "...раскрывают перед нами любопытную картину торгово-промышленной деятельности приволжского уездного города прошлого столетия. Мы увидим, как торговали, плавали, строили суда, занимались промыслами, выдавали векселя, нанимали и нанимались, банкротились и разоряли других давно сошедшие со сцены балахонские жители; узнаем, как они добывали соль на "балахонских варницах", как и где строились, владели домами и землей, как судились между собой и с лицами других сословий, доносили друг на друга и терпели сами от жестокой волокиты и беспощадного суда, перед которым всякая вина была виновата. Указанные мотивы являются главными и основными; но на этом, быть может, несколько однообразном и сухом фоне, попутно развертываются многие бытовые подробности, порой проникнутые истинным драматизмом".
   А. И. Звездин в своих "Воспоминаниях о В. Г. Короленко" рассказывает, с каким увлечением и удовольствием работал Короленко над делами Балахнинского магистрата. "Он любил делиться своими впечатлениями, вынесенными им из разбора дел Балахнинского магистрата, чрезвычайно образно и живо обрисовывал фигуры балахонцев, разных Латухиных, Лоушкиных, Щепетильниковых, приводил пример тогдашнего произвола в применении, например, форм наказания или указов, уже давным-давно центральной властью отмененных и пр.".
   9 апреля 1895 года Короленко выступил на заседании архивной комиссии с докладом на тему: "Дело об описании прежних лет архивы сто лет назад и в наше время". В докладе выразились взгляды Короленко на исторический процесс. Указывая, что в бумагах балахнинского городового магистрата или арзамасской воеводской канцелярии трудно искать "черты из деятельности и личной жизни всех первых персонажей истории, ее солистов и героев, полководцев, временщиков и законодателей", Короленко пишет: "Но ведь и сама история давно уже перестала довольствоваться исключительно изучением одного этого героического материала. Массовая подкладка событий, незаметно складывающаяся из атомов жизни народа, постепенно назревающие перемены в глубине этой жизни -- все широкие бытовые явления -- уже давно привлекают внимание историка, понимающего, что показная сторона истории очень часто, если не исключительно, составляет не причину, а только следствие этих мелких в отдельности, но огромных в своей совокупности первичных явлений... Поэтому все, что вносит хоть какое-нибудь освещение в эту закулисную сторону исторических событий -- необыкновенно плодотворно и важно. Но массовые явления изучаются только широкими массовыми приемами и только кропотливый труд, только черная работа собирания мелких фактов бытовой и общественной жизни прошлого может дать такой материал, из которого вытекают затем новые широкие выводы и обобщения".
   Отъезд из Нижнего-Новгорода прервал работу Короленко в Нижегородской архивной комиссии, но и живя в Полтаве он продолжал интересоваться ее деятельностью, переписывался с ее членами и своими прежними товарищами, обращался за справками в связи с работой над некоторыми статьями.
   Работа над "Описью дел Балахнинского городового магистрата" дала писателю материалы о быте и нравах русской провинции XVIII века, на основе которых были созданы историко-бытовые очерки "К истории отживших учреждений", "Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века", "Колечко". В материалах Нижегородской архивной комиссии Короленко почерпнул также тему незаконченной исторической повести "Муза" (напечатано в т. XVI посмертного собрания сочинений, Госиздат Украины, 1923).
   Короленко принимал участие в трудах архивной комиссии, выпускавшей сборники под названием "Действия Нижегородской ученой архивной комиссии". Среди статей и сообщений членов архивной комиссии была помещена работа Короленко "Материалы к биографии Ивана Петровича Кулибина". Короленко живо интересовался работами и жизнью русского механика-самоучки, прочел имеющуюся о Кулибине литературу, старался осветить наименее известный последний период его жизни в Нижнем-Новгороде. В 1912 году Короленко был избран почетным членом Нижегогодской архивной комиссии.
  

К ИСТОРИИ ОТЖИВШИХ УЧРЕЖДЕНИЙ

  
   На последней странице рукописи имеется пометка автора: "Начато и кончено 4 дек. 1891 г.". Впервые очерк напечатан в 1892 году в журнале "Русская старина", кн. 5, и без изменений введен автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
  

"БОЖИЙ ГОРОДОК"

  
   Очерк впервые опубликован в 1894 году в "Русских ведомостях", No 215, вошел в восьмой том полного собрания сочинений В. Г. Короленко, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
   Короленко в письме к В. И. Икскуль от 9 октября 1900 года писал об очерке "Божий городок", что "...это очерк полуэтнографический (из моих скитаний по нижегородским палестинам), а не чисто беллетристический". В очерке отразились впечатления от поездки Короленко в Арзамас, которую он совершил в июне 1890 года, а также работа писателя над архивными материалами в Нижегородской ученой архивной комиссии. В дорожном альбоме писателя, относящемся к 1890 году, сохранились рисунки внешнего вида "божиих домиков" и их внутреннего убранства.
  
   Стр. 400. Булавин Кондратий Афанасьевич (род. около 1660 г., умер в 1708 г.) -- казачий сотник, руководитель антифеодального крестьянско-казацкого восстания 1707--1708 годов, охватившего южную часть России от Днепра до Волги, вспыхнувшего в ответ на попытку Петра I вернуть с Дона беглых людей, скрывавшихся от непомерных царских налогов и гнета крепостничества.
  
   ОТГОЛОСКИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПЕРЕВОРОТОВ В УЕЗДНОМ ГОРОДЕ XVIII ВЕКА
  
   Очерк явился результатом переработки Короленко своего доклада "Дело о слове и деле государевом в городе Балахне", прочитанного на заседании Нижегородской архивной комиссии 11 апреля 1889 года. Впервые напечатан в "Нижегородском листке", 1895 г., No 303, затем включен автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.
  
   Стр. 409. ...с именем и портретом регентши.-- Объявленный манифестом от 18 октября 1740 года регентом до наступления совершеннолетия взошедшего на российский престол Иоанна герцог курляндский Бирон был 18 ноября 1740 года свергнут Минихом. Тогда же регентство перешло к Анне Леопольдовне, которая оставалась регентшей до 25 декабря 1741 года.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru