Короленко Владимир Галактионович
О сборниках товарищества "Знание" за 1903 г.

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


  

В. Г. Короленко

О сборникахъ товарищества "Знаніе" за 1903 г.
(Литературная замѣтка).

   Полное собраніе сочиненій В. Г. Короленко.
   Томъ пятый
   Изданіе т-ва А. Ф. Марксъ въ С.-Петербургѣ. 1914
  

I.

   Товарищество "Знаніе" выпустило въ теченіе первой половины 1904 года два сборника разсказовъ, появленіе которыхъ составило нѣкоторымъ образомъ событіе. Въ нихъ приняли участіе выдающіяся беллетристическія силы разныхъ возрастовъ и, пожалуй, разныхъ настроеній. Нельзя вообще сказать, чтобы обѣ книги, вышедшія подъ однимъ общимъ заглавіемъ, объединенныя нумераціей (первый, второй) и указаніемъ, что онѣ выпускаются "за такой-то годъ" -- представляли что-нибудь и внутренне однородное, объединенное какимъ-нибудь общимъ мотивомъ, который выдѣлялъ бы данныхъ авторовъ въ цѣльную и явно отдѣльную группу, а читателю позволилъ бы сразу догадаться: вотъ чего они хотятъ, вотъ то особенное, только данной группѣ принадлежащее, чему до сихъ поръ не находилось мѣста въ литературѣ и что, поэтому, прокладываетъ свою особенную тропку среди обычныхъ литературныхъ путей. Обычный путь отъ писателя къ публикѣ пролегалъ и до сихъ поръ пролегаетъ черезъ журналы (а иногда и газеты). При этомъ, по особымъ условіямъ русской литературы и общественности, сложилось такъ, что уже самымъ выборомъ журнала беллетристъ до нѣкоторой степени выражалъ свою солидарность съ той или иной группой борющихся въ данное время литературно-общественныхъ взглядовъ и направленій. Даже покойный Чеховъ, какъ извѣстно, въ началѣ своей дѣятельности довольно безразличный къ направленіямъ, подъ конецъ жизни, когда его взгляды углубились, а симпатіи сдѣлались опредѣленнѣе, -- совершенно отошелъ отъ "Новаго Времени", гдѣ часто появлялся ранѣе. Разсказы его печатались въ "Жизни", "Русской Мысли", "Русскихъ Вѣдомостяхъ", и уже затѣмъ выходили отдѣльными сборниками. Теперь, повидимому, "Знаніе" стремится нарушить эту традицію, и если бы опытъ "Знанія" утвердился, то мы имѣли бы вмѣсто прежнихъ этаповъ отъ литературы въ публику (журналъ и сборникъ даннаго автора) -- новые: сборникь нѣсколькихъ авторовъ-беллетристовъ и отдѣльный сборникъ даннаго автора. Нетрудно видѣть, что "новость" заключается лишь въ первомъ этапѣ: прежде беллетристика выступала въ союзѣ съ тѣми или иными широкими общественно-политическими теченіями, теперь она порываетъ эту связь. Беллетристы "Знанія" какъ бы считаютъ для себя болѣе удобнымъ выступать самостоятельно, легкимъ строемъ, безъ обоза, тяжелой артиллеріи и другихъ родовъ литературнаго оружія. Что-жъ... У "Знанія" могутъ быть на то свои основанія. Иной разъ простое "удобство" указываетъ на какія-нибудь назрѣвающія новыя формы. Все это допущенія возможныя, хотя и довольно гадательныя. Будущее укажетъ степень ихъ основательности, а пока, глядя изъ своего журнальнаго лагеря на изолированныя эволюціи недавно союзной беллетристики, мы, журналисты, слѣдимъ за ними съ нѣкоторымъ сложнымъ чувствомъ: удобно ли это для самихъ беллетристовъ, -- объ этомъ лучше всего судить имъ самимъ. Что это неудобно для журналистики, -- охотно признаемъ, идя на-встрѣчу возможнымъ упрекамъ въ журнальномъ эгоизмѣ. Если это и эгоизмъ, то эгоизмъ, такъ сказать, групповой, эгоизмъ извѣстнаго "рода оружія", въ которомъ стыдно заподозривать низменныя побужденія. Намъ просто пріятнѣе прежняя добрая традиція боевого союза и, если бы "Знанію" удалось ее разрушить, то пока еще мы не видимъ основанія признать собственно въ этомъ особую заслугу передъ русской литературой...
  

II.

  
   Всѣ эти соображенія, такъ сказать, формальнаго свойства не мѣшаютъ намъ, разумѣется, привѣтствовать два сборника "Знанія", какъ чисто литературное явленіе выдающагося значенія. Прежде всего, вѣроятно, большинство читателей открываютъ книгу на очеркѣ М. Горькаго "Человѣкъ". На этотъ разъ, впрочемъ, это не художественный разсказъ, а лирико-философскій эскизъ, въ которомъ авторъ прославляетъ "Человѣка" за его мысль. "Въ часы усталости духа"... такъ начинаетъ авторъ свой очеркъ... И нужно сказать, что нѣкоторая печать усталости духа лежитъ на всемъ произведеніи. Тѣмъ не менѣе, біографу Горькаго придется отмѣтить основной мотивъ "Человѣка": прославленіе мысли и притомъ одной мысли какъ двигателя человѣчества по пути "впередъ и выше". До сихъ поръ, пожалуй, въ произведеніяхъ Горькаго можно было замѣтить скорѣе превознесеніе сильныхъ непосредственныхъ импульсовъ и темпераментовъ.
   Со стороны чисто философской противъ концепціи "Человѣка" можно возразить очень много: самъ авторъ нѣсколько разъ упоминаетъ о "гармоніи", какъ цѣли стремленій самой мысли. А съ этой точки зрѣнія безчувственный умъ, какъ и безумное чувство равно лишены значенія. И вообще, кажется, эту старинную тяжбу между "умомъ (мыслью) и чувствомъ" пора бы бросить, какъ совершенно безплодную и ничего не дающую ни уму, ни. чувству.
   Самый образъ "Человѣка" не совсѣмъ ясенъ. Когда-то Гёте сказалъ, что "великаго человѣка мы познаемъ только въ совокупности человѣчества". Въ этой фразѣ, особенно характерной въ устахъ геніальнаго писателя, цѣлая философія, цѣлое направленіе мысли, чувства, настроенія, совершенно противуположное представленію о ницшеанскомъ "сверхъ-человѣкѣ". Могутъ быть ничтожные люди, очень много ничтожныхъ людей, но человѣчество не ничтожно, передъ всѣмъ человѣчествомъ самый великій человѣкъ -- только атомъ, только одна капля, лишь потому несущаяся на верхушкѣ волны, что ее вмѣстѣ съ волной подняла величайшая и самая могучая изъ стихій, вся состоящая изъ порывовъ мысли, изъ кипѣнія чувства, изъ милліардовъ стремленій, сливающихся въ безграничный океанъ и создающихъ въ совокупности представленіе о величіи все совершенствующейся человѣческой природы. Это представленіе глубоко демократично: все, что литература создала лучшаго, наиболѣе реальнаго и вмѣстѣ наиболѣе идеалистическаго, покоилось, сознательно или безсознательно, на этомъ представленіи, и самъ Горькій въ лучшихъ и наиболѣе жизненныхъ своихъ произведеніяхъ служилъ этой же идеѣ: въ "совокупности человѣчества" участвуютъ не одни великіе, живущіе на освѣщенныхъ вершинахъ. На днѣ, въ глубокихъ трущобахъ тоже есть черты, нужныя для созданія великаго образа коллективнаго человѣка; заслуга реалистовъ-художниковъ состоитъ въ изученіи "человѣка" всюду, гдѣ онъ проявляется. Среди нихъ заслуга Горькаго въ томъ, что онъ нашелъ черты "человѣчности" еще въ одномъ темномъ и мало вскрытомъ до него закоулкѣ жизни. Человѣкъ же Ницше, или, какъ его принято называть, "сверхъ-человѣкъ" есть понятіе глубоко аристократическое и регрессивное. Онъ тоже -- увы! -- участвовалъ въ творчествѣ Горькаго, искажая порой его образы. Теперь, въ лирико-философскомъ очеркѣ нашего автора, онъ выступаетъ безъ художественныхъ прикрытій: "Человѣкъ" г-на Горькаго, насколько можно разглядѣть его черты, -- есть именно ницшеанскій "сверхъ-человѣкъ": онъ идетъ "свободный, гордый далеко впереди людей (значитъ -- не съ ними?) и выше жизни (даже самой жизни), одинъ, среди загадокъ бытія...."
   Это "величаніе", но не величіе. Великій человѣкъ Гёте какъ Антей почерпаетъ силу въ общеніи съ родной стихіей человѣчества; ницшеанскій "сверхъ-человѣкъ" презираетъ ее даже тогда, когда собирается облагодѣтельствовать. Первый -- сама жизнь, второй -- только фантомъ. И если всѣми своими сильными произведеніями Горькій обязанъ демократической, гётевской концепціи великой "совокупности человѣчества", то всѣ искаженія его яркихъ и живыхъ образовъ должны быть, какъ намъ кажется, отнесены на счетъ ницшеанскаго сверхъ-человѣка, который воображаетъ, что капля, хотя бы и самая большая изъ капель, можетъ быть больше и глубже всего океана.
  

III.

  
   Самымъ выдающимся произведеніемъ обоихъ сборниковъ безспорно является разсказъ Леонида Андреева "Жизнь Василія Ѳивейскаго". Въ этомъ произведеніи обычная, уже обозначившаяся (напримѣръ въ "Мысли") манера этого писателя достигаетъ наибольшаго напряженія и силы, быть можетъ потому, что и мотивъ, взятый темой для даннаго разсказа, значительно общѣе и глубже предыдущихъ. Это вѣчный вопросъ человѣческаго духа въ его исканіи своей связи съ безконечностію вообще и съ безконечной справедливостью въ частности. Свою задачу авторъ ставитъ въ подходящія условія, при которыхъ душевный процессъ долженъ развернуться въ наиболѣе чистомъ и ничѣмъ не усложненномъ видѣ. Его Василій Ѳивейскій, немудрый сельскій священникъ, не отличается особенной глубиной мысли. Онъ скорѣе человѣкъ туповатый, но за то является такъ сказать "геніемъ вѣры", ждущимъ только подходящихъ условій для полнаго расцвѣта. Авторъ въ своемъ разсказѣ, съ нѣкоторой сухостью психолога и анатома, обставляетъ своего героя этими условіями.
   На немудрую, крѣпкую и вихрастую голову Василія Ѳивейскаго обрушивается цѣлый потокъ всякихъ невзгодъ и бѣдствій, источникомъ которыхъ не только Ѳивейскій, но, какъ кажется, и самъ авторъ считаетъ какую-то "зловѣщую и таинственную преднамѣренность". Сначала у него случайно тонетъ единственный и страстно любимый сынъ. Его молодая жена начинаетъ пить, чтобы забыться, а затѣмъ у нея, пьяной и полубезумной, является мечта о новомъ материнствѣ, которое должно вернуть имъ прежнее счастье и прежній покой. Ребенокъ рождается, и его называютъ, какъ и перваго, Васей, но онъ, зачатый въ болѣзни и безуміи, оказывается слабоумнымъ уродомъ. Мечта о возрожденіи превращается въ настоящій кошмаръ, и ребенокъ является чѣмъ-то вродѣ олицетворенія "суроваго и загадочнаго рока", центромъ, отъ котораго на всю семью вѣетъ чисто мистическимъ ужасомъ. "Куда бы эти люди ни шли, что бы ни дѣлали, -- говоритъ авторъ, -- они ни на минуту не забывали, что тамъ, въ полутемной комнатѣ, сидитъ нѣкто неожиданный и страшный, безуміемъ рожденный".
   Уродъ всецѣло овладѣваетъ настроеніемъ семьи, наполняя жизнь ея ощущеніемъ остраго кошмара, отравляющаго даже минуты досуга и развлеченія. "Иной разъ садились они играть въ веселую и смѣшную игру"... Но и при этомъ "страшно было смотрѣть на двѣ пары нѣмыхъ костлявыхъ рукъ, безшумно и медленно двигавшихся по столу, какъ будто только однѣ эти руки были живыя и не было людей, которымъ онѣ принадлежатъ... Два холодныхъ, два блѣдныхъ, два угрюмыхъ лица одиноко выдвигались изъ темноты и качались въ странной нѣмой пляскѣ, два холодныхъ, два угрюмыхъ лица" (23). Когда попадья въ первый разъ замѣтила, что идіотъ начинаетъ "двигать ножкой", то попъ въ невольномъ ужасѣ возражаетъ: "неправда"...
   Молодая женщина опять начинаетъ пить, чтобы забыть и о мертвомъ ребенкѣ и о живомъ уродѣ, и однажды, въ припадкѣ запоя, сжигаетъ домъ, обгораетъ сама и умираетъ, а надъ Василіемъ Ѳивейскимъ продолжаетъ тяготѣть тотъ же "рокъ", таинственный и зловѣщій. Этого мало: роковая "преднамѣренность", преслѣдующая Василья Ѳивейскаго, какъ зараза переходитъ и на людей, съ нимъ соприкасающихся... Изъ желанія сдѣлать доброе дѣло онъ рекомендуетъ работника Мосягина торговцу Копрову, -- и вскорѣ Мосягинъ гибнетъ, задавлеными на работѣ обваломъ глинистаго обрыва. Въ глазахъ окружающихъ на суровой фигурѣ неудачника-попа явно лежитъ какой то перстъ карающей или просто преслѣдующей его таинственной силы, но самъ Ѳивейскій только крѣпнетъ отъ этихъ испытаній и все болѣе утверждается въ своей вѣрѣ. А вѣра эта состоитъ въ томъ, что цѣпь страданій, преднамѣренно обрушиваемыхъ на его голову, есть результатъ сознательной и разумной воли, для которой самое страданье въ этомъ мірѣ есть благо, необходимое для равновѣсія съ блаженствомъ другого міра. Страницы, гдѣ г. Андреевъ рисуетъ это настроеніе Ѳивейскаго, мучительно разыскивающаго сокровенный смыслъ своихъ и чужихъ страданій, проникнуты большой силой изображенія. Смерть Мосягина, оставившаго большую семью, волею "случая" обреченную на горе и бѣдствія, -- завершаетъ въ глазахъ Ѳивейскаго "разумный" процессъ его испытаній, и у него созрѣваетъ мысль, что все это послано лишь для того, чтобы закалить его вѣру и дать ей оправданіе: съ этихъ поръ его вѣра засіяетъ передъ всѣми, и бѣдный міръ, преступный, страдающій, смятенный, будетъ спасенъ. И именно потому, что всѣ его страданія озарятся вдругъ глубокимъ и разумнымъ смысломъ. И вотъ, во время заупокойной службы, когда тѣло Мосягина лежитъ въ церкви въ гробу, Василій Ѳивейскій, проникнутый непоколебимымъ убѣжденіемъ въ своей идеѣ, говоритъ мертвецу:
   -- Семенъ! Тебѣ говорю, встань.
   Мертвецъ, разумѣется, лежитъ неподвижно. Толпа въ ужасѣ бѣжитъ изъ церкви. "Было смятеніе и шумъ, и вопли, и крики смертельнаго испуга... Люди въ паническомъ страхѣ превратились въ стадо: они цѣплялись другъ за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались въ дверь такъ медленно, какъ вода изъ опрокинутой бутылки..."
   Василій Ѳивейскій остается одинъ со своей вѣрой и съ мертвымъ тѣломъ, которое онъ пытался оживить. "Такъ зачѣмъ же я вѣрилъ?-- спрашиваетъ онъ.-- Зачѣмъ же всю жизнь мою Ты держалъ меня въ плѣну, въ рабствѣ, въ оковахъ? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все однимъ Тобою! Все для Тебя. Одинъ Ты! Ну, явись же, -- я жду..."
   Но на вопросъ нѣтъ отвѣта...
   Между тѣмъ, надвигается буря, впечатлѣніе которой въ помраченномъ умѣ священника перемѣшивается съ впечатлѣніями его собственной несчастной жизни. "Внезапно, загораясь ослѣпительнымъ свѣтомъ, раздирается маска (о. Василію всюду видится лицо идіота сына), и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь. Грохочетъ, разгрызаетъ каменные своды, бросаетъ камни и страшнымъ гуломъ своимъ обнимаетъ одинокаго человѣка..."
   Василій Ѳивейскій сходитъ съ ума.
   Такова, въ сухомъ и блѣдномъ изложеніи, тема новаго разсказа г. Андреева. Впечатлѣніе всей картины глубоко и значительно: тема -- одна изъ важнѣйшихъ, къ какимъ обращается человѣческая мысль въ поискахъ за общимъ смысломъ существованія. Исполненіе суховато, сурово и полно нервнаго захвата: читатель какъ бы попадаетъ въ какой-то вихрь, палящій и знойный. Но въ концѣ-концовъ, -- впечатлѣніе всетаки сложно. Во время чтенія читатель часто находится во власти напряженнаго авторскаго лиризма, но затѣмъ, особенно при перечитываніи разсказа, выступаютъ черты нѣкоторой неудовлетворенности, пожалуй, недоумѣнія. Настроеніе Ѳивейскаго типично даже въ своей исключительности, но въ фонѣ, на которомъ выступаетъ эта фигура, т.-е. въ собственномъ настроеніи художника, которое при лиризмѣ андреевской манеры то и дѣло проступаетъ наружу, -- чувствуется нѣчто, такъ-сказать, "родственно противуположное" настроенію героя.
   Въ этомъ выраженіи "родственная противуположность" -- не случайный парадоксъ, а совершенно опредѣленное значеніе. Бываютъ идеи, бываютъ люди, связанные такой родственной противуположностью при видимомъ взаимномъ отрицаніи: тамъ, гдѣ одна сторона говоритъ да, другая говоритъ нѣтъ, но обѣ стороны не выходятъ изъ круга, очерченнаго этими положеніями и отрицаніями.
   Такая именно взаимная связь невольно чувствовалась нами при чтеніи даннаго разсказа. Настроеніе Василья Ѳивейскаго глубоко и остро мистическое: во всемъ сцѣпленіи его злополучій и въ каждомъ отдѣльномъ ихъ звенѣ онъ чувствуетъ чью-то, напряженно чуткую волю, безъ устали располагающую эти звенья въ одну цѣпь страданій, которыя должны и составить, и объяснить основной тонъ и смыслъ земной жизни. Но, признавая "преднамѣренность" въ своихъ страданьяхъ, Василій Ѳивейскій говоритъ себѣ, что за ними скрыта чья-то воля, разумная и благая. Онъ хочетъ, чтобы побороть голосъ сомнѣнія, стать лицомъ къ лицу съ этимъ невѣдомымъ благомъ и потому вызываетъ его на чудо. Настроеніе, повторяемъ, типично при всей исключительности, и г. Андреевъ, съ суровостью анатома и психолога, вскрываетъ его передъ читателемъ. Но... въ конечныхъ результатахъ этого анализа нельзя не видѣть односторонняго противуположенія. "Того, что ищетъ этотъ бѣдный безумецъ, -- нѣтъ", -- какъ бы говоритъ намъ авторъ своей заключительной сценой, -- "и чудо не придетъ на самые страстные призывы". Намъ кажется, однако, что отрицаніе не полно и узко. Или мы сильно ошибаемся, или -- настроеніе самого художника родственно мистическому настроенію Ѳивейскаго. Во всякомъ случаѣ художественные пріемы г-на Андреева даютъ много основаній для такого предположенія. Уже въ нѣкоторыхъ изъ предыдущихъ разсказовъ молодого автора чувствуется легкое вѣяніе мистики: припомните хотя бы превосходный и проникнутый глубокимъ юморомъ разсказъ "Большой шлемъ", въ которомъ, однако, въ случайной игрѣ карточныхъ комбинацій какъ бы чувствуется уже чья-то таинственная сознательность, насмѣшливая и злая. Въ данномъ разсказѣ эта черта выступаетъ уже безъ прикрытія. "Надъ всей жизнью Василія Ѳивейскаго, -- говоритъ авторъ въ самомъ началѣ, -- тяготѣлъ суровый и загадочный рокъ". И какъ бы для того, чтобы показать, что это не субъективное ощущеніе темнаго сельскаго попа, авторъ говоритъ нѣсколькими строками ниже: "Сынъ покорнаго и терпѣливаго отца, захолустнаго священника, онъ самъ былъ терпѣливъ и покоренъ, и долго не замѣчалъ той зловѣщей и таинственной преднамѣренности, съ какою стекались бѣдствія на его некрасивую, вихрастую голову..."
   Итакъ, преднамѣренность является какъ бы объективнымъ моментомъ, еще даже не замѣчаемымъ ея пассивною жертвой, но составляющимъ основной фонъ дальнѣйшаго разсказа. Даже въ тѣ минуты, когда, повидимому, настроеніе Ѳивейскаго радостно и спокойно, -- авторъ уже видитъ, что "ко лбу его, гдѣ-то между бровями, безмолвно прилегаетъ тѣнь великой скорби. Ибо и въ эти дни покоя и отдыха надъ жизнью его тяготѣлъ суровый и загадочный рокъ" (стр. 16). И это замѣчаютъ всѣ: торговецъ Копровъ, сослуживцы, мужики, бабы, даже... клопы: "они лѣзли изъ всѣхъ щелей, на глазахъ ползали по стѣнѣ, и ничѣмъ нельзя было остановитъ ихъ отвратительнаго нашествія" (17).
   Идіотъ-ребенокъ въ изображеніи г-на Андреева тоже не просто идіотъ, нецѣлесообразно реагирующій на впечатлѣнія дѣйствительности... Это -- олицетвореніе и символъ. Мы почти не видимъ его, не представляемъ себѣ его наружности, онъ почему-то сидитъ "въ полутемной комнатѣ"(?), наводя на всѣхъ ужасъ именно своей таинственностью и мистической сознательностью, которая опять чувствуется въ изображеніи г-на Андреева. Такъ, напримѣръ, уже послѣ смерти попадьи, въ минуту, когда Василій Ѳивейскій выковалъ въ своемъ тяжеломъ умѣ стройную систему своей вѣры, пріурочилъ ее къ грядущему чуду, и говоритъ съ одушевленіемъ: "Вѣрую, Господи, вѣрую!" -- за нимъ раздается вдругъ смѣхъ идіота. "И тихо стало. И громкій, скачущій хохотъ прорвалъ тишину, ударилъ въ спину попа, и онъ со страхомъ обернулся... Идіотъ смѣялся. Безсмысленный, зловѣщій смѣхъ разодралъ до ушей неподвижную огромную маску {Курсивы, разумѣется, всюду наши.}, и въ широкое отверстіе рта неудержимо рвался пустой, прыгающій хохотъ" (77)...
   Теперь припомните заключительную сцену въ церкви, когда въ сгустившемся надъ раздагающимся трупомъ сумракѣ раздаются первые раскаты грозы: "внезапно, загораясь ослѣпительнымъ свѣтомъ, раздирается до самыхъ ушей неподвижная маска, и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь..." Передъ Василіемъ Ѳивейскимъ раскрывается то самое, что, повидимому, было уже заранѣе извѣстно автору. Что кто-то таинственный сознательно и преднамѣренно обрушивалъ на голову бѣднаго попа цѣлые потоки бѣдствій -- въ этомъ онъ, очевидно, не ошибался, въ этомъ авторъ готовъ съ нимъ согласиться. Но въ то время, какъ Василій Ѳивейскій угадывалъ за всѣми невзгодами чью-то разумную волю, чьи-то планы, которые должны были разрѣшиться въ мистическое благо явнаго чуда, -- въ изображеніи автора чувствуется, что изъ мрачной пустоты за Ѳивейскимъ слѣдила только "зловѣщая маска" идіота, олицетворяющая мистически-злую преднамѣренность природы...
   Такова та "родственная противуположность" настроеній Василья Ѳивейскаго и Леонида Андреева, -- о которой мы говорили выше...
   Таковы ли дѣйствительно сознательные взгляды г-на Андреева? Этого мы не знаемъ.
   Имѣли ли мы право выдѣлить эту концепцію міра, какъ фонъ, сквозящій (быть можетъ и несознательно) изъ-подъ его художественныхъ пріемовъ? Несомнѣнно, какъ несомнѣнно и то, что эта концепція, только полярно-противуположная міровоззрѣнію Ѳивейскаго, ничуть не шире и не выше его и глубоко ему родственна. Перечитайте этотъ (несомнѣнно сильный и значительный) разсказъ, и вы согласитесь, что весь онъ проникнутъ, часто до глубокихъ искаженій образовъ, этимъ мистическимъ тономъ. Вотъ, напримѣръ, описаніе ночи, которое невольно останавливаетъ вниманіе всякаго читателя своей трудно объяснимою странностью (стр. 72 и слѣд.). "Она бѣсновалась у дверей, мертвыми руками ощупывала стѣны, дышала холодомъ..." "Безграничнымъ кольцомъ она облегала домъ, давила на него сверху, искала отверстія, куда бы пропустить свой сѣрый коготь..." "А потомъ, бѣсноватая, отбѣгала въ поле, кувыркалась, пѣла и плашмя бросалась на снѣгъ, крестообразно обнимая закоченѣвшую землю". Потомъ "поднималась, садилась на корточки и долго, и тихо смотрѣла на освѣщенныя окна, поскрипывая зубами. И снова съ визгомъ бросалась на домъ, выла въ трубѣ голоднымъ воемъ ненасытимой злобы и тоски, и обманывала: у нея не было дѣтей, она сожрала ихъ и схоронила въ полѣ, въ полѣ, въ полѣ..."
   И далѣе:
   "Она играла. Она садилась на бревна покинутаго сруба, качалась и бахалась въ снѣгъ и тихо кралась въ уголъ, и рыла тамъ могилу -- для чужихъ, для чужихъ... И пѣла: "для чужихъ, для чужихъ". А еще далѣе "она играетъ съ колоколомъ. Она ловитъ его гулкіе, толстые звуки, обливаетъ ихъ шипѣньемъ и свистомъ, рветъ, разбрасываетъ -- тяжело катитъ ихъ въ поле, зарываетъ въ снѣгъ и прислушивается, склонивъ голову на бокъ. И снова бѣжитъ на-встрѣчу новымъ звукамъ, неутомимая, злая и такая хитрая, какъ бѣсъ..." Если вы всмотритесь со вниманіемъ въ это описаніе, которое мы значительно сократили, то легко увидите, въ чемъ именно заключается его основная нота. Многіе художники описываютъ природу терминами человѣческихъ ощущеній: буря стонетъ, плачетъ, злится, печалится, груститъ. Это и неизбѣжно, и правдиво: подъ условными выраженіями вы чувствуете связь, извѣчную, неразрывную, скажемъ даже, таинственную, между природой и душой человѣка, которая есть вѣдь тоже явленіе природы и потому тѣсно связана съ нею милліонами своихъ живыхъ ощущеній... Но въ этихъ художественныхъ описаніяхъ современныхъ намъ людей уже давно исчезла фетишистская концепція міра, сознательно или безсознательно превращаясь все болѣе въ пантеистическую. Для современнаго человѣка ночь все-таки есть лишь та же природа, т. е. тотъ же просторъ полей, та же даль, то же небо, тѣ же лѣса и рѣки, только прикрытые пологомъ тьмы и обвѣянные ощущеніемъ неувѣренности въ чемъ-то, догадки о чемъ-то, печали, которыя тьма навѣваетъ на человѣческую душу... И это та степень художественной правды, которую искусство проводитъ посредствомъ образовъ въ нашу жизнь, вѣчно ищущую познанія, на смѣну старымъ напластованіямъ давно отжившихъ міровоззрѣній.
   Въ описаніи г-на Андреева ночь совершенно отдѣляется отъ реальной природы. Она -- не природа, задернутая тьмою, не ночной вѣтеръ, не холодная мятель, не смѣсь этихъ явленій, рождающая общее ощущеніе и образъ, -- а отдѣльное существо, не сливающееся съ природой ночи, а только живущее въ ея обстановкѣ своею особою жизнью. Свойства этого существа не имѣютъ даже ничего общаго съ нашими представленіями о ночной природѣ: г. Андреевъ сообщаетъ намъ объ ней очень подробныя "личныя" и даже "посемейныя" данныя: она сѣрая, у нея есть коготь, она сожрала и зарыла своихъ дѣтей, или хочетъ кого-то увѣрить, что у нея были дѣти, она любитъ садиться на корточки и склонять голову на бокъ, она "злая и такая хитрая, какъ бѣсъ..." И это странное описаніе опять не можетъ быть объяснено субъективными ощущеніями Василья Ѳивейскаго, потому что его міровоззрѣніе совсѣмъ другое, -- по своему одухотворенное и по своему цѣльное... Ночь г-на Андреева даже не Nox древнихъ, ступавшая безшумными стопами среди темноты. Это -- какое-то кувыркающееся злое животное, пробуждающее въ душѣ современнаго человѣка давно погребенные подъ другими психологическими напластованіями старые страхи фетишизма...
   И отъ этого описаніе производитъ впечатлѣніе двойственное и странное, впечатлѣніе того художественнаго диссонанса и фальши, которое мы встрѣчаемъ на иныхъ картинахъ импрессіонистовъ, нарочно извращающихъ перспективу. Г-нъ Андреевъ настолько человѣкъ XX столѣтія, что, конечно, не можетъ вложить достаточно непосредственности въ образы темнаго фетишизма. Но онъ настолько художникъ, что подъ его образомъ порой какъ будто все-таки шевелится что-то давно и по достоинству забытое, отжившее, мы сказали бы даже, психически-реакціонное... А такъ какъ читатель -- человѣкъ XX вѣка и не можетъ сколько-нибудь цѣльно перенестись на эту точку зрѣнія, то описаніе производитъ на него впечатлѣніе раздвоенности, мѣстами близкое къ сухой риторикѣ, съ условностями и неискренностью символической стилистики...
   Итакъ, читатель стоитъ въ данномъ случаѣ передъ двумя родственными, хотя и полярно-противуположными концепціями міра. Василій Ѳивейскій зоветъ его къ признанію законности страданія и къ чуду, какъ къ проявленію неустанной преднамѣренности великаго и разумнаго личнаго начала въ природѣ. Г. Андреевъ жестоко смѣется надъ мечтой бѣднаго попа и при помощи своего крупнаго таланта и странныхъ символовъ -- подставляетъ другую концепцію, гдѣ есть тоже сознательное начало, только оно неосмысленно злое и дикое... Но читатель, какъ человѣкъ XX вѣка, чувствуетъ съ большей или меньшей ясностью, что между этими полярными концепціями располагаются еще тысячи возможностей, весь безконечно разнообразный реальный міръ, какъ онъ позналъ его при помощи мысли безчисленныхъ поколѣній. И онъ легко можетъ сказать обоимъ, т. е. и Василію Ѳивейскому, и автору: "Ваши концепціи довольно закончены, но очень узки. Я знаю еще слишкомъ мало для того, чтобы на мѣсто вашихъ поставить свою систему, которая охватила бы всѣ частности жизни однимъ предчувствіемъ, одной міровой гипотезой, великой, цѣльной и живой. Но, съ другой стороны, я знаю слишкомъ много для того, чтобы серьезно принять ваши олицетворенія. Поэтому ночью я испытываю самое большее -- смутную неувѣренность, но не мистическій ужасъ, а при видѣ уродства или слабоумія мое сердце сжимается отъ жалости и боли, но не отъ мистическаго страха, какъ у дикарей первобытныхъ народовъ. И я знаю, что стою среди міра, въ которомъ наибольшее чудо -- его устойчивые законы, подлежащіе познанію, а не чей-то фантастически злой и безсмысленный произволъ, а также, что страданіе есть то, съ чѣмъ мы и должны, и, главное, можемъ бороться... И потому я не признаю, съ Василіемъ Ѳивейскимъ, преднамѣренности страданія и не стану вымогать благого чуда, но я не вижу также основаній на мѣсто доброй преднамѣренности ставить преднамѣренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже теперь сознаю своимъ умомъ и ощущаю чувствомъ, какъ несомнѣнные элементы предчувствуемаго мною великаго, живого, безконечнаго блага. Эти элементы я вижу пока въ своемъ сознаніи, но мое сознаніе неотдѣлимо отъ всей природы... Значитъ они есть въ природѣ, хотя бы въ томъ ея углу, который называется "человѣческимъ духомъ..." И потому долой злые фантомы отжившихъ міровоззрѣній и пугающіе призраки злой и бѣшеной ночи..." И намъ кажется, что такой средній человѣкъ будетъ правъ и что концепція Л. Андреева, которую онъ сознательно, какъ мыслитель, или безсознательно, по художественному темпераменту, подставляетъ на мѣсто концепціи Василія Ѳивейскаго, сильно искажаетъ правдивость и "реальность" его образовъ. Жизнь, та самая жизнь, въ которой Василій Ѳивейскій видитъ одно, а г. Андреевъ другое, -- могла бы предъявить къ нашему автору искъ о клеветѣ и диффамаціи. Выводы, разумѣется, дѣло личное, но факты должны быть установлены правильно. А факты говорятъ, что жизнь въ сущности добрѣе ея изображенія въ данномъ разсказѣ. Для самыхъ глубокихъ несчастій у нея есть два смягчающихъ момента. Это, во 1-хъ, привычка и, во 2-хъ, любовь. Тотъ кошмаръ испуга при рожденіи урода, который г. Андреевъ растягиваетъ все въ той же первоначальной остротѣ на цѣлые годы, -- въ сущности никогда годы тянуться не можетъ. И точно такъ же въ жизни, дѣйствительной, а не пугающей злою сознательностью, -- матери не боятся своихъ дѣтей, хотя бы и слабоумныхъ. Материнское сердце можетъ истечь кровью, медленно и мучительно сочащейся цѣлые годы, и все-таки первое "движеніе ножкой" у неподвижнаго урода-ребенка матери не испугаетъ, а доставитъ проблескъ радости и надежды...
   И не только у матери: мы знаемъ, что попытки раздуть искру сознанія въ помраченномъ умѣ составляютъ теперь задачу даже общественныхъ учрежденій, проникнутыхъ трезвымъ знаніемъ и тѣмъ почти религіознымъ началомъ любви, въ которой г. Андреевъ отказываетъ даже материнскому сердцу. И это, конечно, потому, что современное человѣчество, еще далекое отъ окончательныхъ рѣшеній окружающей его безконечной міровой тайны, все-таки освѣтило ее настолько, чтобы не бояться ни мрака физической ночи, въ которой для него нѣтъ уже фетишей, ни ночи психической. Оно давно оставило позади мистическіе страхи "одержимости" и "бѣсноватости", и для него слабоуміе есть лишь отсутствіе цѣлесообразности, но не таинственно злая и цѣлесообразная въ этой злобѣ сознательность. Смѣхъ идіота для любящаго врача и учителя можетъ быть проявленіемъ умственной тьмы, но не "зловѣще сознательной" насмѣшкой. Для любящаго человѣка этотъ смѣхъ нерѣдко перестаетъ быть даже безсмысленнымъ: тьма побѣждается и освѣщается любовью, которая только возрастаетъ при свѣтѣ трезвой мысли и трезваго познанія міра...
   Мы сказали такъ много отрицательнаго по поводу разсказа г-на Андреева, что это можетъ подать поводъ къ невѣрному представленію о нашей оцѣнкѣ. Повторяемъ поэтому, что мы говоримъ не объ эстетической, а, такъ сказать, о философской подкладкѣ разсказа, о той основной формулѣ, которую художникъ развертываетъ въ частичныхъ образахъ. На вопросъ, который принято обыкновенно ставить относительно авторовъ -- сдѣлалъ ли онъ шагъ впередъ или назадъ, -- мы отвѣтимъ рѣшительно, что "жизнь Василія Ѳивейскаго" есть несомнѣнно наиболѣе значительное изъ произведеній г-на Андреева, произведеніе, въ которомъ его художественная манера достигаетъ большой опредѣленности и силы. Въ немъ онъ смѣло берется за одну изъ важнѣйшихъ проблемъ человѣческаго духа, и страницы, гдѣ Ѳивейскій въ своихъ тяжелыхъ и тревожныхъ исканіяхъ пытается установить связь между своимъ горемъ и темнымъ горемъ исповѣдующихся у него мірянъ, -- производятъ глубокое впечатлѣніе... Но именно потому, что это -- самое значительное произведеніе молодого художника, -- оно, какъ намъ кажется, даетъ матеріалъ для постановки тѣхъ вопросовъ, которые мы и пытались поставить въ этой бѣглой замѣткѣ. Цѣльность художественнаго настроенія, художественная искренность вся цѣликомъ зависитъ отъ гармоніи между образомъ и сознательно или безсознательно присутствующей въ душѣ художника концепціей природы и міра. И потому разсказъ г-на Андреева силенъ односторонне и, такъ сказать, отрицательно: мы видимъ заблужденіе бѣднаго священника, но психическій и лирическій тонъ этой картины, составляющій принадлежность самого автора, производитъ впечатлѣніе тревожное, дразнящее, болѣзненное, Разсказъ захватываетъ жгучимъ исканіемъ въ очень важной и возвышенной области. Но впечатлѣніе неровно, и порой несомнѣнно чувствуется, что для своей мистической, сухой и мрачной формулы авторъ приноситъ значительныя жертвы реальной правдой изображенія...
  

III.

  
   Въ той же книжкѣ, гдѣ помѣщенъ разсказъ г-на Андреева, читатель встрѣчаетъ очеркъ г-на Гусева-Оренбургскаго: "По приходу". Героемъ его является опять священникъ и опять передъ нимъ стоитъ, -- только въ болѣе частныхъ и болѣе реальныхъ формахъ -- коренной вопросъ его призванія.
   Въ приходѣ, который объѣзжаетъ о. Викторинъ, -- какъ всюду въ жизни, -- есть сильные и слабые, притѣснители и притѣсняемые, грабители и ограбляемые, есть пассивно подчиняющіеся и протестующіе. И среди нихъ -- стоитъ пастырь со своимъ служеніемъ и своей проповѣдью...
   Пастырь г-на Гусева, какъ это и бываетъ нерѣдко въ жизни, человѣкъ обыкновенный, далеко не герой и довольно спокойно выбираетъ ту сторону, на которую ему приходится стать въ житейской борьбѣ. Г. Гусевъ рисуетъ свою картину съ грустнымъ юморомъ. Всѣ его фигуры набросаны, быть можетъ, слишкомъ бѣгло, но правдиво и жизненно, а нѣкоторые эпизоды, -- напримѣръ, ночная встрѣча попа, благополучно возвращающагося со сбора, съ кузнецомъ Зосимой, деревенскимъ протестантомъ, пытающимся бороться съ притѣснителями деревенскаго міра, -- производятъ сильное впечатлѣніе. Зосима -- фигура трагическая: всѣ его попытки впередъ обречены на неудачу, и онъ отчасти предчувствуетъ свою судьбу. Онъ разсказываетъ попу сонъ, въ которомъ онъ видѣлъ себя въ совершенно небываломъ. положеніи: "и слезы... Плачу... Вдругъ пѣніе... Въ сердце, знаешь, такъ и ударило, какъ молотомъ! И побѣгъ я... бѣгу и плачу... скушно мнѣ... сердце рвется!"... Зосима приходитъ въ этомъ снѣ въ городъ, гдѣ его встрѣчаютъ криками: "Кузнецъ идетъ, кузнецъ идетъ". И даютъ въ руки молотъ, а на наковальнѣ -- золотая подкова. "Поднялъ я молотъ, ахнулъ и ударилъ... И все ахнуло кругомъ -- земля и небо"... Но пока сбудется этотъ сонъ, бѣдный Зосима скитается бѣглецомъ по лѣсу, преслѣдуемый сильною властью нѣкоего Флегонта, бывшаго лакея, а теперь деревенскаго воротилы. Зосима глубоко правъ въ своемъ заступничествѣ за міръ и въ своей борьбѣ, но средства осуществленія этой правды наивно неумѣлы и незаконны. Флегонтъ -- явный грабитель и насильникъ, но онъ правъ юридически, и между этими двумя "правами" или "правдами" (какъ хотите) стоитъ о. Викторинъ, у котораго для деревенскаго мечтателя и борца не находится ничего, кромѣ совѣта покориться Флегонтовой силѣ...
   Въ заключеніе ночного разговора о. Викторинъ проситъ:
   -- Ну, а ты вотъ что... Ты слушай-ка, Зосима. Ты тамъ никому ни слова, понимаешь?.. По настоящему-то я тебя представить долженъ, какъ бѣгуна... Смотри же.
   -- Не бойсь, батюшка, не выдамъ...
   "О. Викторинъ тронулъ возжами и поѣхалъ дальше. Ему думалось, что въ самомъ дѣлѣ такъ жить нельзя, какъ живутъ курычанцы. На его глазахъ они совсѣмъ отощали! Бьется народъ... И ища причины этому, онъ со вздохомъ подумалъ, что пало древлее благочестіе, и Господь посылаетъ кары народу... Онъ даже подумалъ, что не дурно бы сказать проповѣдь на эту тему"...
   Уже изъ этихъ коротенькихъ выдержекъ читатель видитъ, что въ разсказѣ г-на Гусева взята тоже своего рода трагедія. Въ жизни Василія Ѳивейскаго мы имѣемъ дѣло съ общей формулой, -- здѣсь съ ея частнымъ примѣненіемъ, будничнымъ, обыкновеннымъ, пожалуй, избитымъ. Тамъ -- большой вопросъ "духа", здѣсь -- частный случай маленькой житейской правды, и конечно, мы не сравнимъ этихъ двухъ разсказовъ по значенію и силѣ впечатлѣнія. Но намъ невольно приходитъ въ голову, что суровая сила изображенія и глубина въ постановкѣ вопросовъ, присущая г-ну Андрееву, не пострадали бы, а скорѣе бы выиграли отъ той простоты и непосредственной правдивости, какую мы видимъ въ "реалистическихъ" пріемахъ г-на Гусева. Мы имѣли бы литературное явленіе того огромнаго значенія, на которое теперь лишь намекаетъ разсказъ г-на Андреева своими величавыми, но схематичными и не вездѣ правильными контурами. У г-на Андреева есть глубина и широта захвата. Пожелаемъ ему побольше простоты и реальности изображенія, т.-е. именно правды, правды и правды...
  

IV.

  
   То же пожеланіе, но только еще въ гораздо большей степени, слѣдуетъ высказать по поводу произведенія г-на Юшкевича -- "Евреи".
   Рамка, которую взялъ г. Юшкевичъ, очень широка, тема тоже интересна и значительна. Повидимому, авторъ имѣлъ въ виду изобразить пробужденіе самосознанія и человѣческаго достоинства въ страдающей и забитой средѣ своихъ соплеменниковъ-евреевъ, -- болѣе страдающей и болѣе забитой, чѣмъ какая бы то ни была другая среда. Задача большая и важная, и, конечно, художнику, который за нее берется, слѣдуетъ пожелать всякаго успѣха.
   Въ сборникѣ напечатаны пока только "отрывки изъ повѣсти", которые представляютъ лишь матеріалъ для будущей широкой постройки. Впечатлѣніе отъ этихъ первыхъ главъ чрезвычайно неопредѣленно, и отзывъ еще затрудняется нѣкоторыми побочными обстоятельствами. Внѣшній, такъ сказать, топографскій видъ повѣсти г. Юшкевича рождаетъ въ умѣ невольное представленіе о полѣ, надъ которымъ промчался сильный вихрь. Нѣкоторыя страницы напечатаны разрядкой, мѣстами онѣ меньше другихъ. Повидимому, текстъ подвергался запоздалой и торопливой передѣлкѣ {Можно предполагать цензурное вмѣшательство (позднѣйшее примѣчаніе, въ свое время выкинутое цензурой. В. К.).}... Это, конечно, сильно затрудняетъ критическое сужденіе, которое мы и произносимъ поэтому съ оговоркой. Но и при всей вызываемой этимъ обстоятельствомъ осторожности, -- намъ все-таки кажется, что автору можно сдѣлать упрекъ въ значительной неряшливости и неотдѣланности работы. Нѣкоторые періоды, особенно въ первой трети, производятъ впечатлѣніе элементарной небрежности, доходящей иной разъ прямо до неграмотности. "Ничтожнѣйшій товаръ какимъ-то непостижимымъ чудомъ оказывался нужнымъ, превращался въ хлѣбъ, и кусокъ стараго желѣза, отъ котораго кормились тысячи семей, вдохновлялъ мысль, вызывалъ свѣтъ надежды, и на его алтарь (алтарь куска желѣза!) бросались человѣческія жертвы" (II. 176)... "Не было предѣла своему истязанію (ib). Лопалась кожа на рукахъ, на плечахъ, темнѣло въ глазахъ, терялось дыханіе, все шло въ желѣзный тюкъ вмѣстѣ съ алканіемъ лучшаго будущаго. Погруженные по сердце въ трудъ, измученные, въ длиннополыхъ сюртукахъ, какъ армія безсмысленныхъ рабовъ, служившая хозяину, -- никто не бросалъ на мигъ дѣла"... Или "Нахманъ еще не понималъ ясно, что случилось, что происходитъ съ нимъ, но одна искра обжигала его неустанно, шли дни за днями, и гнѣвъ его незамѣтно выдыхался. И то, что онъ начиналъ свыкаться съ неизбѣжностью безумнаго труда, который раздавилъ и разсѣкъ его, что со всѣхъ сторонъ чужая жизнь билась въ его душу и вызывала у нея участіе, онъ самъ пришелъ къ нормѣ, какъ приводится къ правильному бѣгу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью" (177).
   Мы взяли эти безсвязные обрывки наудачу всего лишь на двухъ страницахъ. Но такими описаньями, въ которыхъ "алтари куска желѣза" перепутываются въ шероховатыхъ періодахъ съ какими-то непрестанно обжигающій искрами (отъ которыхъ, однако, "выдыхается гнѣвъ") или съ трудомъ, который "раздавилъ и разсѣкъ" человѣка, чѣмъ и "привелъ его къ нормѣ", авторъ наполняетъ цѣлыя страницы. Яркія, колючія и жгучія слова мелькаютъ въ какомъ-то безпорядочномъ изобиліи, оставляя впечатлѣніе взволнованной торопливости, но не давая представленія объ общей картинѣ этого загадочнаго труда (рѣчь, повидимому, идетъ о мелкой торговлѣ старьевщиковъ), ни о средѣ. За то, когда авторъ рисуетъ тотъ періодъ жизни своего героя, когда онъ былъ чернорабочимъ, то тутъ мы встрѣчаемся съ преувеличеніями уже въ другую сторону. Это время "казалось (Нахману) временемъ гигантовъ. Всѣ люди были сильными, здоровыми, насмѣшливыми, какъ будто не существовало страданій, и они не знали мученій. Тягота царила, но никто не думалъ о завтрашнемъ днѣ, въ которомъ солнце должно было быть большимъ, горячимъ, а работа широкимъ размахомъ души, бродившихъ силъ, радостью тѣла"... "Чудно и упоительно было работать съ партіей поденщиковъ... Какъ сладокъ былъ черный хлѣбъ послѣ труда! Разстегнутая косоворотка открывала крѣпкую молодую грудь, легко дышавшую. Сильныя челюсти съ зубами, подобными жерновамъ и топорамъ, чудно работали. И хороши были ночи въ небольшой комнатѣ, гдѣ въ повалку спали десятки людей, съ теплыми тѣлами, которыя грѣли, какъ ласка" (!). "Вспоминалъ ли онъ время, когда ѣздилъ извозчикомъ, и въ тяжеломъ армякѣ съ твердой, какъ желѣзо, шапкой на головѣ, носился цѣлыя ночи до утра, -- все теперь казалось въ пѣсняхъ (?). Пахнулъ армякъ, широкій и свободный, тяжелая шапка мнилась изъ золота, а холодныя ночи... были, какъ не отъ міра...
   Повидимому, у г-на Юшкевича совсѣмъ нѣтъ на палитрѣ среднихъ тоновъ, а въ голосѣ среднихъ нотъ. Отъ этого авторъ впадаетъ въ постоянныя и крупныя противорѣчія, то увѣряя насъ, что среда, которую онъ изображаетъ, не думаетъ ни о чемъ, кромѣ хлѣба и хлѣба, то изображая людей, говорящихъ книжнымъ языкомъ объ однѣхъ высокихъ и отвлеченныхъ матеріяхъ.
   Приблизительно со второй трети разсказъ становится болѣе живымъ, болѣе связнымъ и порой прямо интереснымъ. Но все же и здѣсь впечатлѣніе далеко не однородно: мотивъ сильный, изложеніе проникнуто яркимъ одушевленіемъ. Но фигуры кажутся взятыми не съ натуры. Нахманъ сильно напоминаетъ нѣкоторыхъ героевъ Горькаго. Песя, дѣвушка изъ бѣдной семьи, говоритъ, какъ героиня Ауэрбаха... Ее влечетъ городъ съ его огнями, блескомъ и разиратомъ.
   -- Смотрите, Нахманъ, -- говоритъ она: -- оглядите меня... Не лгите. О, будьте смѣлы, хоть теперь! Подумайте, -- продать это негодное тѣло, которое здѣсь никому не нужно, отдать живого человѣка, надъ которымъ издѣвается отецъ, преслѣдуютъ нищіе-бѣдняки, и на мигъ стать сильной, крѣпкой, какъ золото, ходить среди гордыхъ, богатыхъ людей и хоть одинъ разъ сказать "я", -- что можетъ меня удержать?..
   И затѣмъ, когда ея паденіе уже совершилось, она говоритъ тому же Нахману.
   -- Вотъ я смотрю на городъ, и опять что-то бьется въ груди попрежнему, и хочется крыльевъ, чтобы полетѣть на огонь. Не городъ звалъ меня, -- скажите, кто?.. И т. д.
   Песя -- дочь бѣдняка-торговца изъ полунищей семьи. Если бы намъ описали такимъ образомъ русскую дѣвушку изъ какого-нибудь предмѣстія, -- мы сказали бы опредѣленно, что это описаніе неправдоподобно... Тотъ же, быть можетъ, психическій мотивъ сказался бы не такъ книжно, не такъ приподнято изысканно и искусственно. Но здѣсь рѣчь идетъ объ еврейской средѣ. Можетъ быть, думаетъ читатель, у нихъ это и такъ... Можетъ быть между ними и ведутся всѣ эти разговоры, и произносятся красивые монологи.
   Мы теперь очень чутки къ проявленіямъ всякой новой силы, и намъ такъ хочется вѣрить, что эти новыя силы уже нарождаются, что онѣ уже есть и должны сказаться въ скоромъ времени. И потому мы чутки также къ мотивамъ, разработываемымъ, съ большой, повидимому, вѣрой и одушевленіемъ, въ разсказѣ г-на Юшкевича. Но одного одушевленія мало: намъ нужна жизненность и простота образовъ, такая жизненность, при которой не приходилось бы дѣлать предположенія -- "такъ ли это дѣйствительно? и есть ли такіе люди", -- а оставалось бы только смотрѣть: вотъ они, живые, достовѣрные въ художественно правдивомъ изображеніи. Пока этого на основаніи работы г-на Юшкевича мы сказать не можемъ. Его герои и ихъ монологи производятъ такое впечатлѣніе, какъ будто это не картина изъ жизни, а какая-то романтическая феерія при искусственномъ освѣщеніи...
   Вообще, -- "отрывки изъ повѣсти" г-на Юшкевича представляютъ пока матеріалъ, возбуждающій интересъ, но надъ которымъ автору слѣдовало много и серьезно поработать прежде, чѣмъ отдавать на судъ читателя...
  

V.

  
   "Вишневый садъ" покойнаго Чехова вызвалъ уже цѣлую литературу. На этотъ разъ свою тоску онъ пріурочилъ къ старому мотиву -- дворянской безпечности и дворянскаго раззоренія, и потому впечатлѣніе пьесы значительно слабѣе, чѣмъ отъ другихъ чеховскихъ драмъ, не говоря о разсказахъ. Главнымъ героемъ этой послѣдней драмы, ея центромъ, вызывающимъ, пожалуй, и наибольшее сочувствіе, является вишневый садъ, разросшійся когда-то въ затишьи крѣпостного права и обреченный теперь на срубъ, благодаря неряшливой распущенности, эгоизму и неприспособленности къ жизни эпигоновъ крѣпостничества. Въ драмѣ есть много чисто чеховскихъ черточекъ, и общій тонъ, обвѣянный знакомою намъ печалью, долженъ производить (особенно въ двухъ послѣднихъ дѣйствіяхъ и при томъ въ сценическомъ исполненіи) свое обычное обаяніе, но въ общемъ, все-таки, это вещь болѣе для сцены, чѣмъ для чтенія, и, въ цѣломъ представляетъ что-то экзотическое. А фигура "облѣзлаго студента", въ которомъ должны звучать ноты бодрости и надежды, производитъ впечатлѣніе невыясненности и недоумѣнія: почему надежда на будущее ассоціирована съ внушающей уныніе полинялостью и безнадежною тусклостью.
   Въ посмертныхъ замѣткахъ, посвященныхъ глубоко-симпатичной памяти покойнаго писателя, мы встрѣтили между прочимъ упоминаніе, что ему очень нравились очерки г. Бунина, озаглавленные "Черноземъ" и помѣщенные въ первомъ сборникѣ "Знанія". Мы можемъ понять это: очерки г-на Бунина разработываютъ тотъ же запоздалый мотивъ и проникнуты той же печалью о призракахъ, когда-то жившихъ, радовавшихся и любившихъ среди уюта "дворянскихъ гнѣздъ", которые мы встрѣчаемъ и въ послѣдней драмѣ Чехова. Къ сожалѣнію, намъ приходится сказать, что мы не раздѣляемъ этой оцѣнки по отношенію къ даннымъ очеркамъ г-на Бунина. Его "Черноземъ" -- это легкія виньетки, состоящія преимущественно изъ описаній природы, проникнутыхъ лирическими вздохами о чемъ-то ушедшемъ... Эта внезапно ожившая элегичность намъ кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего, -- мы уже имѣли ея такъ много и въ такихъ сильныхъ образцахъ. Въ произведеніяхъ Тургенева этотъ мотивъ, весь еще трепетавшій живымъ ощущеніемъ свѣжей раны, жадно ловился поколѣніемъ, которому былъ близокъ и родственъ, но и тамъ онъ составлялъ всегда фонъ, а не содержаніе тургеневскихъ картинъ, полныхъ живыми образами. Потомъ на смѣну тургеневскаго поколѣнія художниковъ пришли люди, которые сами не имѣли ни дворянскихъ гнѣздъ, ни вишневыхъ садовъ, и потому могли смѣяться надъ этой элегіей "насмѣшкой горькою обманутаго сына" или даже смѣхомъ совсѣмъ чужихъ людей... И они смѣялись то весело, то язвительно и горько въ произведеніяхъ Слѣпцова, Успенскихъ (Николая и Глѣба), Щедрина, Сергѣя Атавы и другихъ помельче. И не странно ли, что теперь, когда цѣлое поколѣніе успѣло родиться и умереть послѣ катастрофы, разразившейся надъ тѣнистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, насъ вдругъ опять приглашаютъ вздыхать о тѣняхъ прошлаго, когда-то наполнявшихъ это нынѣшнее запустѣніе. Но вѣдь съ тѣхъ поръ въ русской жизни проложили или пытались проложить столько новыхъ аллей и проспектовъ, насадили или пытались насадить столько садовъ... И столько ихъ запустѣло, заглохло или пало подъ ударами топоровъ, -- что право намъ нужно экономить наши вздохи... "Вишневый садъ" у г-жи Раневской, "Золотое дно" у сестры разсказчика въ "Черноземѣ" были и прошли, и Богъ съ ними, тѣмъ болѣе, что г-жа Раневская благополучно ѣдетъ за границу къ своему другу-альфонсу... Вотъ то, что г-нъ Бунинъ только намѣчаетъ среди своихъ элегическихъ картинокъ (второй очеркъ: "Сны"), тѣ толки угрюмымъ шопотомъ о старомъ и новомъ, которыми дѣлятся въ сумракѣ вагона III класса неясныя сѣрыя фигуры, -- могло бы быть интересно. Но... случайно или не случайно, г. Бунинъ ихъ не дослушалъ...
  

VI.

  
   Совершенно другое впечатлѣніе -- живое, суетливое, довольно яркое, но и довольно пестрое -- производитъ "Деревенская драма" въ 4-хъ дѣйствіяхъ Гарина. Драмы, собственно, нѣтъ или, вѣрнѣе -- тутъ столько драмъ въ одно время, что эти бѣглые наброски едва ли можно считать одной драмой. Всѣ фигуры намѣчены талантливой и бойкой рукой, языкъ -- живой, образный, подлинно народный. Но въ общемъ -- все-таки впечатлѣніе получается пестрое и непрочное (не беремся судить, что вышло бы на сценѣ). Есть у г-на Гарина убійство, отравленіе женою мужа, иллюстраціи "разложенія общины". Всякій эпизодъ въ отдѣльности -- живая сцена, все въ цѣломъ -- калейдоскомъ и мельканіе. И это потому, что картинки г-на Гарина составляютъ какъ бы подражаніе "Власти тьмы" Л. Н. Толстого. Но "Власти тьмы" подражать нельзя. Это уникъ въ своемъ особомъ родѣ, огромное зданіе, воздвигнутое геніальной рукой въ литературномъ тупикѣ, откуда нѣтъ дальше хода для литературнаго подражанія и школы.
   По поводу этого произведенія у г-на Гарина завязалась полемика съ критикомъ "Русскихъ Вѣдомостей". Въ своемъ возраженіи на нѣкоторыя замѣчанія критика (г-на И.) авторъ говорилъ о темнотѣ народной среды, о необходимости вскрывать ея язвы и о вредномъ значеніи общины. Разумѣется, нельзя спорить съ тѣмъ, что народная среда темна, и съ тѣмъ, что язвы вскрывать необходимо. Но даже спорность вопроса о современномъ значеніи общины еще не говоритъ въ пользу художественнаго значенія данной драмы. Намекъ на дѣйствительную драму есть только въ эпизодѣ съ отравленіемъ молодой женой "гнилого" мужа. Но, во-первыхъ, мотивъ этотъ далеко не новъ: мы можемъ указать, напримѣръ, прекрасный разсказъ г-на Мамина ("Отрава"), гдѣ это явленіе народной жизни освѣщено во всемъ его простомъ и мрачномъ трагизмѣ. А, во-вторыхъ, этотъ эпизодъ лишь намѣченъ и идетъ параллельно съ другими, затронутыми такъ же бѣгло и такъ же "мимоходно". И въ концѣ-концовъ -- драма можетъ подать поводъ къ обмѣну мнѣній на извѣстныя "марксистскія" темы о мужикѣ, деревнѣ и вредномъ вліяніи общины, и только. А это жаль, потому что, несомнѣнно, въ работѣ видна талантливая рука и бойкая умѣлая манера.
  

VII.

  
   Наша замѣтка такъ разрослась, что теперь намъ остается лишь кратко упомянуть о другихъ разсказахъ двухъ сборниковъ "Знанія". Во второй книгѣ г-нъ Чириковъ въ просто и безпритязательно написанномъ разсказѣ "На порукахъ" затрогиваетъ старый вопросъ "Отцовъ и дѣтей", въ тѣхъ новыхъ формахъ, которыя созданы особенностями нашей современной жизни и такъ широко популяризованы въ послѣдніе годы. По свойству своего дарованія г. Чириковъ беретъ вопросъ не въ самыхъ острыхъ и трагическихъ его формахъ. Его "ссыльный студентъ", невольно пріѣзжающій къ родителямъ въ глухой городишко, -- еще почти ребенокъ, и потому драма предстаетъ въ формахъ полукомическихъ и сравнительно благодушныхъ. Но вся картинка набросана задушевно и правдиво. Въ "Мирномъ житіи" А. Куприна характерными чертами изображена фигура доносчика по призванію. "Въ пути" А. Серафимовича -- основной мотивъ (внезапное пробужденіе зависти и вражды къ велосипедисту со стороны замученнаго труженика) нѣсколько загруженъ обиліемъ деталей. Разсказъ г-на. Вересаева "Передъ завѣсой" -- интересная попытка изобразить смутное ощущеніе или вѣрнѣе предчувствіе чего-то, что должно освѣтить особымъ свѣтомъ явленія жизни... Но это "что-то" не находитъ формы и исчезаетъ, какъ туманъ. Въ очеркѣ г. Телешова "Межъ двухъ береговъ" -- путевой эскизъ съ попыткой нѣкоторыхъ обобщеній. Одинъ изъ пассажировъ сибирскаго парохода волею отечественныхъ судебъ поставленъ въ такое положеніе, что "можетъ присутствовать только на этой вотъ сторонѣ рѣки, а вонъ на той -- не можетъ, ѣдетъ хотя посередкѣ того и другого, межъ двухъ береговъ, но контрабандой". И другіе собесѣдники находятъ, что его положеніе очень типично. Пожалуй, это и правда...
  
   1903 г.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru