О том, что Константин Васильевич Мочульский -- не только автор известнейших монографий о Гоголе, Вл. Соловьеве, Достоевском, Блоке, но и замечательный литературный критик, -- говорили многие его современники. Его статьи, эссе, рецензии, распыленные по газетам и журналам, могли бы составить том, который занял бы достойное место рядом с его монографиями, а некоторые статьи (о Некрасове, Чехове, Гумилеве, Ахматовой, Бунине и многих, многих других) могли бы стать источником постоянного цитирования. Мочульский не просто "раскрывал нутро" писателя, но делал это с редким художественным мастерством.
Он появился на свет в Одессе, 28 января 1892 года (по ст. ст.), в семье профессора Василия Николаевича Мочульского, автора трудов по древнерусской литературе. От отца, вероятно, Константин Мочульский унаследовал склонность к академическим занятиям, и, окончив в 1910-м курс Второй Одесской гимназии, поступил на филологический факультет Петербургского университета. Вместе с тем в нем жили также иные устремления, о которых точно сказал хорошо знавший его Михаил Кантор: "Он был старшим сыном в семье. Мать его, Анна Константиновна, урожденная Попович, была греческого происхождения. Вероятно, это обстоятельство давало Мочульскому повод подчеркивать, что он -- человек средиземноморской цивилизации. Говорилось это полушутя, но несомненно, что такое утверждение соответствовало некоторому внутреннему ощущению; было в нем тяготение к ясности, к равновесию, к аполлиническому восприятию мира... что эта тенденция была не единственной в духовном складе Мочульского, что, параллельно с нею, в нем заложено оыло и другое начало, начало мистически-религиозного отношения к миру, __ в этом сомневаться не приходится. Крайняя печатлительность, очень рано в нем сказавшаяся, не могла ставить его равнодушным к религии..."[1].
В начале 1910-х годов до религиозных устремлений было еще далеко, его влекли иные интересы. Петербургский университет, имевший почти вековую историю, несомненно, переживал пору наивысшего своего расцвета. Здесь преподавали люди, составившие -- уже тогда или чуть позже -- славу русской науки и культуры: А. А. Шахматов, Ф. Ф. Зелинский, С. Ф. Платонов, И. А. Бодуэн де Куртене, Л. П. Карсавин, Н. О. Лосский... -- вряд ли возможно перечислить всех достойных.
Романо-германское отделение филологического факультета, на котором учился Мочульский, занимало особое место в жизни университета. Георгий Адамович, многолетний товарищ мочульского, вспоминал об этом полвека спустя: "Здесь иногда можно было услышать доклад о Рихарде Вагнере, как поэте, -- правда, к некоторому удивлению проф. Брауна, -- или, под руководством проф. Петрова, анализ новейших течений французской прозы, здесь устраивались литературные выступления, на одном из которых я впервые увидел Анну Ахматову, здесь была штаб-квартира недавно возникшего акмеизма, здесь же постоянно бывали первые русские формалисты, впоследствии люди с крупными именами, тогда еще только намечавшие путь и склад своих изысканий[2].
Иначе говоря, здесь не воспитывались "ученые сухари" -- ни профессора, ни слушатели не напоминали ученых педантов. У Мочульского же тяга к академическим занятиям сочеталась с ощущением филологии как "веселой науки". Как вспоминал его товарищ по университету, а потом -- в Париже -- товарищ по "роду занятий" Владимир Вейдле, Мочульский "на втором уже курсе прославился шуточной новой песнью "Ада", написанной в дантовской манере на безупречном итальянском языке дантовского времени, и где были выведены в пародийном духе все его "романо-германские" товарищи и учителя"[3].
Испытывая острый интерес к современной литературе, Мочульский сближается с молодыми писателями. К петербургскому периоду его жизни относятся и первые пробы пера, он сотрудничает с журналами "Северные записки" и "Любовь к трем апельсинам".
В 1914 по окончании курса он оставлен при университете. Казалось, будущее уже определилось: кафедра, студенты, лекции... Но исторический излом, который разделил Россию на разные лагеря, переопределил все по-своему. В 1918 году
Мочульский назначен приват-доцентом в Саратовский университет, но в связи с политическими событиями переезжает в Одессу. Какое то время ведет литературный отдел в газете "Одесский листок", в 1919 -- эмигрирует. С 1920-го -- читает лекции в Софийском университете, в журнале "Русская мысль", который издавался в Болгарии, публикует первые значительные статьи о современной литературе. В 1922-м -- Мочульский уже в Париже, печатается в милюковской газете "Последние новости". Это и определило его дальнейшую литературную судьбу. 23 января 1923 года в "Последних новостях" на первой странице появилось объявление: "С февраля 1923 г. будет выходить в Париже еженедельная литературно-политическая газета "Звено" под редакцией М. М. Винавера и П. Н. Милюкова. Газета будет выходить по понедельникам, заменяя собою не появляющиеся в этот день "Последние новости". Первый номер выйдет в понедельник, 5 февраля 1923 г."
Первые сотрудники "Звена" пришли из "Последних новостей": и Мочульский, и Андрей Левинсон, и Борис Шлецер, задававшие "тон" изданию в 1923 году, ранее часто печатались на страницах ежедневной газеты. В это же время в "Звене" начинает публиковаться Григорий Лозинский, филолог-романист, брат известнейшего переводчика Михаила Лозинского. Чуть позже со страниц еженедельника исчезнет имя Андрея Левинсона, зато появятся Георгий Адамович, Николай Бахтин, Владимир Вейдле.
О внутренней жизни редакции К. Мочульский вспоминал: "Наши редакционные заседания и собеседования нередко затягивались с утра до 3-х часов. Обсуждалось все -- начиная с распределения материала и до типографических ошибок. Свежеотпечатанный номер лежал перед нами на столе и беспощадно "критиковался". М. М. (Винавер. -- С. Ф.) давал острые оценки почти каждой статье. Мы не были связаны "программами", наши взгляды часто расходились; его мнение как то незаметно нас объединяло"[4].
Большая часть сотрудников вышла из стен Петербургского университета, у них было общее прошлое. И если они не всегда сходились в своих пристрастиях, то сходились в другом: умении сочетать тонкий вкус, хороший стиль, высокую культуру, "академизм" и "общедоступность". Если же прибавить к этому, что на страницах "Звена" -- помимо переводов из Марселя Пруста, Джеймса Джойса, Андре Моруа, Густава Мейринка и других знаменитостей западно-европейской литературы -- появлялись произведения Ивана Бунина, Алексея Ремизова, Ивана Шмелева, Зинаиды Гиппиус, Александра Куприна, Бориса Зайцева, Георгия Иванова, если вспомнить "маленькие фельетоны" Тэффи, статьи Дмитрия Святополка-Мирского, Сергея Волконского, Павла Муратова, Петра Бицилли, -- то вряд ли стоит удивляться, что критики сравнивали "Звено" с утренней чашечкой душистого кофе, отводя роль хорошего, но редкого "обеда" знаменитым "Современным запискам".
Осенью 1926 года умер редактор "Звена" М. М. Винавер. Это место занял его давний знакомый и помощник по "Звену" Михаил Кантор, а негласным "соредактором", многое определившим в направлении журнала, стал Георгий Адамович. Культурный уровень "Звена" был по-прежнему высок. Вряд ли то же самое можно сказать о его финансовом положении. С июля 1927 "Звено" выходит как ежемесячный тонкий журнал малого формата. В июне 1928 года вышел последний номер. Сотрудники разбрелись по другим печатным органам: кто ушел в либеральные "Последние новости", кто -- в консервативное "Возрождение". Для некоторых -- как, например, для Николая Бахтина, мыслителя слишком "неподходящего" ни для какого лагеря, -- оставались только случайные публикации.
Константин Мочульский первое время печатается в "Последних новостях", одну работу -- о театре Чехова -- поместил в газете Петра Струве "Россия и славянство". Время от времени его статьи можно было увидеть на страницах "Современных записок", "Чисел", альманаха "Круг". И все таки в целом литературно-критическая деятельность его -- уже позади. Работы Мочульского можно теперь встретить в журналах "Путь", "Новый град", "Вестник русского христианского движения". Иные издания, иные темы, иная жизнь.
* * *
Почти все, написанное Мочульским-критиком, появилось на страницах "Звена". То, что публиковалось раньше, -- было хоть и замечательным, но прологом. То, что писалось после, -- лишь дописывалось.
Первая большая тема Мочульского-критика -- "неоклассицизм" в русской поэзии. В 1921 г. в 3/4-м номере "Русской мысли" он публикует статью "Поэтическое творчество Ахматовой". В сравнении со статьями следующего, 1922-го, а тем более -- 1923 года, она поражает, во-первых, объемом (в 20-е годы семнадцать журнальных страниц для Мочульского -- это очень много, четыре-пять страничек -- нормальный размер его статей). Во-вторых, -- аналитичностью. Он пишет о "пластике" в ахматовской поэзии, -- о "пластике "ела" "пластике действия", о "пластических мотивах", -- и все это исчислено, взвешено и "запротоколировано". Его волнует -- даже в этой, казалось бы, о конкретном поэте писанной статье (не говоря уж о других, посвященных более "общим" вопросам) -- "столкновение" стилей в поэзии. Героями Мочульского становятся заново родившийся, крепкий и ясный классицизм (Кузмин, акмеисты, участники последнего "Цеха поэтов") -- и умирающий символизм, с его абстрактными метафорами (вроде: "лик сокрытостей полярных"), его тусклыми глаголами ("являть", "приять", "крепить" и т. п.), его словесными нагромождениями ("спешит, отвив, завить живое воплощенье"), -- которые ведут к распаду поэтического языка. ("Мальчиком для битья" Мочульский выбрал К. Бальмонта[5], -- вероятно потому, что многописание первоначальные находки быстро превращает в уродливые клише, а карикатура -- Бальмонт к этому времени часто выступал именно в такой роли по отношению к символизму и своему поэтическому имени -- делает более отчетливыми изъяны оригинала).
С 1921 по 1923 г. Константином Мочульским написано около 20 статей и рецензий, которые так или иначе касались этой темы. Помимо общих наблюдений в данных работах разбросано множество точных, детальных характеристик творчества отдельных поэтов: упомянутых Гумилева и Ахматовой, а также Кузмина, Мандельштама, Георгия Иванова и др. Но есть и второй "сюжет" внутри этого "цикла": творческая эволюция самого исследователя. Если положить рядом статью "Поэтическое творчество А. Ахматовой" (1921 год) и статью "Поэтика Гумилева" (год 1923-й), -- нельзя не заметить разительного отличия. Читая первую -- сразу вспоминаешь работы В. Жирмунского и Б. Эйхенбаума (на которые Мочульский и опирался в своем исследовании), читая последнюю, ощущаешь, как изменился стиль. Шаг за шагом, от статьи к статье Мочульский приходит ко все большей сжатости, все чаще прибегает к образам, приближая свою критику к эссеистике: одним-двумя штрихами старается обозначить то, что на языке понятий требовало Долгих разъяснений.
Это перевоплощение Мочульского из "аналитика" в "стилиста в какой то мере объясняет его рецензия 1923 года ("Звено", No1) на книгу В. Жирмунского "Валерий Брюсов и наследие Пушкина". Во имя объективности выводов Жирмунский отказывается от вкусовых оценок: он анализирует текст. Но именно этот шаг исследователя неожиданно оборачивается ложными выводами. Жирмунскому (при анализе брюсовского окончания "Египетских ночей" Пушкина) удалось установить различие поэтики классика и поэтики символиста ("искусство Брюсова чуждо, даже противоположно классической поэтике Пушкина"). "Но, -- замечает Мочульский, -- критик не удерживается на этой позиции -- его влекут высоты синтеза, просторы схематических обобщений.<...>Прекрасно объяснив нам, кем не являются символисты, он хочет показать нам, кто они такие. У него уже возникла в воображении увлекательная схема двух противоположных школ, эффектное противопоставление двух стилей -- классического и романтического". Здесь то исследователь и терпит фиаско: "Все явления слога, даже самые антихудожественные, возведены в поэтические приемы. Во имя напевности, "музыкальности" (в отношении к Брюсову это -- фикция) принесены в жертву все другие качества стиля. Более того, явные безотносительные дефекты изображаются, как достоинства". Вывод Мочульского -- четок, как приговор: "Пристрастие к схематическим обобщениям и неопределенность эстетического критерия вредят прекрасной книге В. Жирмунского. У читателя может появиться досадное смешение символизма с романтизмом, а романтизма с антихудожественностью"[6]. (Через год, в 1924-м, совершенно иным путем к аналогичным выводам о методологии русских формалистов придет в первых своих публикациях в том же "Звене" и Николай Бахтин).
Но не только "тяжба" с русскими формалистами и "около-формалистами" определила "письмо" самого Мочульского (он всегда будет ценить их исследования и даже в поздней монографии о Блоке, касаясь отдельных стихотворений, покажет и свою технику формального анализа). Перелом в стиле отразил смену интересов.
Его первые статьи одухотворены стремлением за внешней борьбой "школ" (символистов и акмеистов, или -- шире -- "романтиков" и "классиков") различить более глубинное явление: картину сосуществования и борьбы разных стилевых направлений. Сравнение двух противоположных поэтических стилей в явном или в скрытом виде присутствует почти во всех работах этого времени, поскольку и сам "неоклассицизм" возникает на дрожжах расползающейся поэтики предшественников-символистов.
Но погружаясь в изучение неоклассицизма, пытаясь определить характерные его особенности, он все больше обнаруживал несходства между его представителями. В 1923 году Мочульский напишет статью о двух "неоклассиках" -- Мандельштаме и Кузмине -- и даст два настолько несхожих
портрета", что о какой то общей и очевидной стилевой основе их поэзии он вряд ли мог бы уже говорить.
у Мандельштама -- "полнота и законченность в каждой строчке", "ему даже на русском языке удается писать латинские стихи", в чем то подобные одам Горация и элегиям Овидия, --<<в его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест". Кузмин же -- "певец легкости -- летучий, крылатый, птицеподобный", "самое тяжелое "серьезное" слово у него летит как "пух от уст Эола". Остается необыкновенная виртуозность вариаций на одной струне -- свет рампы искусственный, ровно-напряженный: ни спусков, ни подъемов, застывшая улыбка на розовом личике Купидона..."[7]
Вывод критика -- тверд и непреложен: нет ни школ, ни направлений, есть -- поэты. Подлинный поэт самодостаточен. Ему ни к чему быть с кем то "заодно". А направления -- это или только видимость литературной жизни, или выдумки критиков, которые так любят все "обобщать"[8].
Теперь Мочульский с неудовольствием смотрит на любого критика-систематика, который ради "любезного" ему синтеза "производит настоящие опустошения в поэзии" и, "говоря о личностях, подробно описывает их общечеловеческие свойства"[9]. Для Мочульского важнее "говорить только о частном, личном и случайном". И даже когда сам он рисует целую панораму "событий", то общей формуле, вроде: "Классицизм в современной русской литературе" (1922 г.) -- предпочитает иное название: "Возрождение Пушкина" (1924) -- личность и здесь, в "тенденции развития", заменила собою направление.
Критика все меньше занимает собственно неоклассицизм как таковой, но все больше его интересуют сами поэты. Он внимательно и зорко всматривается в "лики" их творчества. Пишет о русских поэтессах, -- Ахматовой и Цветаевой (их сравнение идет уже не по линии "символизм -- акмеизм", но по линии "Петербург -- Москва"), Одоевцевой и Шагинян. Гиппиус. Пишет о Маяковском, Ходасевиче, Гумилее, Пастернаке... Преобладает уже не аналитический "разор" стихотворений, но стремление дать образ поэта, где каждый -- единичен, неповторим (ведь, в конце концов, именно эта "единичность" и делает писателя художником).
Из прозаиков только один удостоился такого же портрета -- Алексей Ремизов[10]. Позже Константин Мочульский напишет о Гоголе, Бунине, Шмелеве, Зайцеве, Розанове... Ремизов в этом ряду был первым. И это не случайно: если внимательно прочитать другие отзывы Мочульского о произведениях Ремизова, мы услышим настойчиво повторяющийся мотив: "лирика в повествовательной форме", "роман становится лирическим монологом", "лирические монологи чередуются с сухими записями дневника"[11]...
Эта тема (если перейти на музыкальную терминологию) находит даже свое "противосложение", когда Мочульский приходит к сравнению приемов в "Детстве" Толстого и в романе "Оля" (в главах о детстве) Ремизова: "Толстой восстанавливает прошлое с точки зрения взрослого: у него материал памяти подвергается последующей переработке; Ремизов смотрит глазами ребенка, прошлое для него -- настоящее: чудесный, сверкающий и таинственный мир. У одного -- аналитический разум, у другого -- лирическое воображение"[12].
В 23-м году, в первой статье о Ремизове, Мочульский еще не сформулировал тезис о "лирическом воображении". Но, смакуя всех этих коловертышей, шептунов и листотрясов -- был подхвачен именно лирической волной ремизовского творчества. И стоит ли удивляться, что, набросав образы поэтов, критик обращается к прозаику-лирику и пишет подобный же "портрет". Куда неожиданней выглядит пробудившийся в нем -- уже в 1924-м и последующих годах -- интерес к тем "процессам", которые происходили в современной ему прозе.
Все таки маленький, емкий портрет писателя не исчерпывал его интересов, он -- похоже, с некоторой даже мучительностью -- вглядывался и в катастрофические явления в жизни слова, в движение культурной почвы и столкновения тектонических пластов. И если в отношении зарубежной литературы он заговорит о "кризисе воображения"[13], о том, как традиционный роман с "выдумкой" -- все более вытесняется и замещается художественной биографией (где уже есть и писатели -- "знаменитости", вроде А. Моруа), а последняя, в свою очередь, все более и более приооретает черты романа (различия героев биографий и их исторических прообразов Мочульский постарался особенно подчеркнуть), -- то в русской прозе его внимание будет приковано столько к "воображению", сколько, опять таки, к стилю. И ее in в поэзии он приветствовал неоклассицизм и "возрождение Пушкина", то в прозе именно это направление наводит на него почти тошнотворную скуку: "Современная проза при всем богатстве и разнообразии материала поражает скудостью художественных приемов. Основные виды построения и техники рассказа, выработанные 19 веком, остаются неизменными у эпигонов, попутчиков и пролетарских писателей. Они варьируются, переделываются, но не развиваются. Любопытно, что революционная молодежь, презирающая "интеллигентщину", упорно топчется вокруг чеховской новеллы и тургеневской повести"[14].
С подозрением Мочульский взирает и на традицию Гоголя -- Достоевского, где "бесчинствует" Андрей Белый с его "бредовой лирикой" и "исступленным словопроизводством" и безобразничает, вторя ему, кое-какая часть "литературного комсомола". И только один путь -- сказ -- "от "вяканья" протопопа Аввакума, через Лескова к Ремизову" -- видится ему единственно живым: "тут и Замятин, и Бабель, и Леонов, и Зощенко"[15]...
Гуляя по разным "ветвям" русской прозаической традиции, Мочульский говорит, конечно, только о литературном молодняке, о тех, кто еще не вполне "появился" в литературе. О Бунине, например, -- наибольший традиционалист и "классицист" в современной ему литературе, -- он писал совершенно иными словами, нежели о советской литературной молодежи, которая устремилась в литературу по уже изъезженному, уже "продавленному" пути Тургенева -- Чехова. Тон его бунинской статьи особый -- так пишут о классиках: "В литературе мы привыкли к относительному и приблизительному; под ворохом смутных смыслов, -- звучании отдаленных ассоциаций и реторических фигур -- только постепенно проясняется мысль-образ. Автор обычно заставляет нас проделать вместе с ним утомительную работу искания; он борется с непокорным языком: запутывается в сетях синтаксиса, предпочитает быть многословным и расплывчатым, лишь бы только не утерять мысли -- умственно верной единственно нужной, которая мелькнула вдали. И -- в случае удачи -- точность дается нам, как награда за блуждания и поиски. Это -- манера суживающихся концентрических кругов. У Бунина -- процесс борьбы со словом -- спрятан от наших взоров. На страницы книги -- фраза выходит в блестящем вооружении, и мы не можем не признать ее подлинности. Нет сомнений -- эта мысль могла выражена только так. Она совершенна, довлеет себе, незыблема и проста, как формула, и жизненна, как организм"[16].
И все же -- сам написав статью без особых "подходов" и "поисков слов", дав скупой и точный портрет бунинской прозы. -- Мочульский не возвращался более к Бунину. Столь же мало будут его притягивать к себе и другие писатели-современники. Зато к Ремизову он "подъезжает" вновь и вновь, подмечая все новые детали его манеры, поддаваясь магии ремизовского языка (его особенно волнует этот диковинный синтаксис, где опускаются избыточные предлоги, где изобилуют знаки препинания, тире, двоеточия и т. п., за которыми -- отчетливый жест "сказителя").
Каждая новая рецензия или статья о Ремизове -- все более отчетливо вырисовывает его писательский облик. По существу, это была своего рода "репетиция вчитывания", "черновик" того способа изучения и описания творчества писателя, который реализуется в его монографиях: сначала были "неоклассики", потом -- сказ и Ремизов, следующим будет Гоголь. Здесь, в первой монографии ("Духовный путь Гоголя"), совместятся два желания критика: написать портрет и осознать совершившуюся катастрофу, излом, сдвиг уже не в литературном процессе, но в духовной биографии своего героя. Сам Мочульский -- все это произойдет после критической деятельности в "Звене" -- переживает такой же "излом" судьбы...
Но прежде чем ставить точку в теме "Мочульский на страницах "Звена"", стоит вспомнить еще об одном жанре. Тяга Мочульского к "портретности" запечатлелась и в его рецензиях-коротышках. Появлялись они сначала очень часто из номера в номер, потом реже. Но почти всегда эти миниатюры интересны независимо от того, на какую книгу или какого автора "положил глаз" критик.
Здесь Мочульский, во многом следуя за "Письмами о русской поэзии" Гумилева, создает своеобразный "критический дневник". Все его отклики пронизаны внутренней темой: "Что есть настоящая поэзия, настоящая литература". Вместе с тем рецензия Мочульского -- это и раскованность, и смелость. Его способ "описания" и "оценки" каждой книги почти непредсказуем.
Что можно сказать о начинающем поэте, который чрезмерно "традиционен" в направлении своего творчества (впоследствии -- знаменитый Владимир Набоков, а пока -- малоизвестный В. Сирин, автор сборника "Гроздь")? Оценка резкая, но точная, ее -- пусть и относительную, но -- правду, не сможет не оценить самый ревностный поклонник Набокова-поэта: "У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего". (Будущее у поэзии Набокова было, но оно стояло на "прошлом" -- на русской классической поэтической традиции.) Даже когда Мочульский крайне несправедлив (например, в рецензии на книгу стихов некогда "Саши", а теперь "Александра" Черного) -- его жесткий отзыв дорогого стоит: отрицательная рецензия "умеющего слышать" всегда будет важнее для истории литературы, чем бравурно и фальшиво исполненная "тушь" тугоухого "ценителя". Отклик же на имя малоизвестное (вроде Елены Феррари) иногда с редкой точностью воссоздает саму атмосферу "литературного сегодня".
"Поэтом он не был, -- вспоминал о Мочульском В. Вейдле, но весьма остро был восприимчив к поэзии на разных языках"[17]. Но кроме этой восприимчивости Мочульский внес в свои рецензии совершенно особый тон. Он может сочувствовать автору, или -- насмешничать. Иногда его рецензия превращается почти в юмористическое произведение, иногда в лирическую прозу. Но почти всегда это -- законченная миниатюра, где образная речь ("аналитические" рецензии тоже встречаются в его наследии, но это, главным образом, отзывы о литературоведческих книгах) превращает его отклики в почти художественную прозу: пишет ли он о поэте, пишет ли о виршеплете -- мы всегда видим лицо его героя. Склонность к воссозданию "ликов творчества" сказалась и в этих кратеньких -- иногда в пол странички -- рецензиях, и в газетных или журнальных статьях, и -- позже -- в больших литературоведческих полотнах, к которым он подошел в то же время, когда в полной мере сказался его духовный "перелом".
* * *
То, что жизнь Константина Васильевича Мочульского изменилась не "вдруг", что в нем всегда жила душевная кротость и тяга к аскезе, -- говорили многие его современники. Вглядимся в словесный портрет Мочульского середины и начала 30-х годов, который оставил в своих воспоминаниях В. Вейдле, -- уже в 1924 году, к моменту их встречи, в облике Мочульского проступают черты человека, в котором живо христианское ощущение мира: "Ему было тогда 32 года, на три года больше, чем мне, но казался он Мне почему то моложе меня. Да и другие воспринимали его как человека более молодого, чем он был на самом деле. На Редакционных собраниях еженедельника "Звено", где я с им поначалу чаще всего встречался, Григорий Леонидович озинский, брат поэта-переводчика, старший товарищ его по университету, любил подтрунивать над ним. Адамович подтрунивал тоже; стал, заразившись от них, подтрунивать и я. Но быстро перестал, устыдившись его кротости. Он никогда не огрызался. Но я почувствовал, что поддразнивания, пусть и вовсе не злые, были ему очень тягостны. Повода к ним он ровно ничем, кроме незлобивости своей, крайней мягкости, деликатности и не подавал. Чувствителен был донельзя. Нежная и тихая была у него душа. Он даже и пародии писал (в стихах) метко, но совсем беззлобно. Когда я перестал его дразнить, он мне ни слова не сказал, но я понял, что он этому рад и даже как то мне по-детски благодарен. Позже мы оба стали сыновними друзьями отца Сергия Булгакова, оба стали преподавать в Богословском институте. И все таки близко никогда с ним не сошлись. Что то в нем было глубоко застенчивое, и я был тогда индивидом не очень экспансивным. Так, при взаимной приязни, навсегда и осталось между нами какое то невидимое средостение. И, кроме того, под влиянием о. Сергия, стал он гораздо более церковным человеком, чем я"[18].
Есть и другой портрет примерно этих же лет, который оставил представитель младшего поколения русской эмиграции, Марк Раев. Здесь Мочульский предстает перед нами как педагог. Но в этом изображении мы можем увидеть и ту обстановку, в которой он жил: "Иногда несколько семей, объединившись, нанимали учителя, который преподавал их детям "русские" предметы. Успех подобных занятий зависел в основном от способностей преподавателя. Так, профессор Н. Струве и автор этих строк с благодарностью вспоминают познавательные уроки К. В. Мочульского. Он был не только выдающимся литературоведом, но и увлеченным, одаренным преподавателем, который в процессе учебы стимулировал и моральное, и интеллектуальное развитие ученика. Конечно, достоинства русской литературы облегчали его задачу. Даже обстановка, в которой проходили эти уроки, располагала к этому: он жил в небольшой комнатке для прислуги на верхнем этаже многоквартирного дома в скромном парижском районе (15-й округ). Поднявшись до самого верха лестницы, мы попадали в маленькую комнатку, все стены которой были уставлены полками с книгами -- русской, французской, итальянской классикой. В красном углу под иконой висели пара живописных миниатюр и несколько семейных фотографий. Сразу было видно, что это жилище человека, целиком погруженного в мир мысли и чистого в своей вере"[19].
О том повороте, который произошел с Константином Мочульским, писали многие. И все же никто ничего вполне определенного сказать так и не смог. Чаще вспоминали о смерти его матери (в 1920-м) и братьев: один, еще в молодости, студентом, погиб на Кавказе, на экскурсии, спасая тонувшую девушку, другой умер в 1923 году от туберкулеза, в Швейцарии, на руках у Константина Васильевича. Но сказать, что именно в это время пережил он свое духовное преображение -- вряд ли возможно.
Все свершилось не сразу. Но, тем не менее, постепенно стало заметным, что некогда завсегдатай русских литературных кружков перестает бывать на их собраниях в монпарнасском кафе, но все чаще появляется на собраниях Религиозно-философской академии, что профессор Сорбонны, где он преподавал с 1924 года, начинает читать лекции не только о русской или зарубежной литературе, но и такой курс, как "Славянофилы и западники", а в других местах -- лекции "Преп. Симеон Богослов", "Религиозно-нравственное учение Ивана Киреевского", цикл лекций "Религиозная жизнь во Франции". С 1934 Мочульский становится еще и профессором Богословского института. Одно время он готовится к монашеству, но знакомство с матерью Марией (Елизаветой Скобцовой), "монахиней в миру", удерживает его от этого шага. И когда, в 1935 году, возникла христианско-демократическая организация "Православное дело", он занимает в ней должность товарища председателя, став вторым лицом после матери Марии. Михаил Кантор донес до нас свидетельство одного из ближайших участников орга низации: "В первые годы деятельности объединения "Православное дело" Константин Васильевич много отдавал энергии и сил миссионерской деятельности в пригородах Парижа или в нашем центре, читая лекции и призывая слушателей к церкви, к помощи обездоленным. Не всегда его попытки были успешны. К. В. падал духом, но после встреч с матерью Марией вновь одушевлялся. В группах при объединении "Православного дела" К. В. был в своем роде духовным руководителем, и действительно он пользовался уважением и любовью и на путях духовной жизни оказывал нам огромную помощь"[20].
Меняется и литературная деятельность Мочульского. Исследователь, заговоривший в монографиях о "духовном пути" русских писателей -- уже другой Мочульский. Тот, второй, -- Мочульский тридцатых и сороковых, -- не будет столь пристально и азартно следить за современной литературой, не будет торопиться со статьями и рецензиями. Он попробует писать работы другого характера: "Борьба с адом", "Кризис означает суд", -- и от малых портретов перейдет к большим полотнам: "Духовный путь Гоголя", "Владимир Соловьев. Жизнь и учение", "Достоевский. Жизнь и творчество"... В 20-х его в большей степени занимали вопросы поэтики и стиля, теперь -- иные искания русских писателей, которые, правда, не могут не отразиться и в стиле. Начав с поэзии, с неоклассицизма, "преодолевшего символизм", Мочульский, к концу жизни, снова придет к поэзии, чтобы теперь уже символистов (с их особым духовным опытом) поставить в центр внимания: напишет монографии о Блоке, Белом и Брюсове.
Давать оценку этим трудам Константина Мочульского -- занятие излишнее и бессмысленное, -- слишком давно они завоевали себе признание. А после того, что сказали о них Борис Вышеславцев, Николай Лосский, Василий Зеньковский, Петр Бицилли, -- вряд ли возможно сказать что либо новое и не менее значимое.
Действительно, в этих произведениях обнаруживается сочетание талантов "историка литературы и вместе с тем философа" (Лосский); и подход Мочульского к биографиям своих героев -- особый: "Человек познается не в том, что он есть, а в том, чем он хочет быть, или вернее: человек, в своей внутренней сущности, есть то, чем он хочет быть" (Бицилли); и, наконец, о замечательном литературном стиле автора монографий писали многие. Если и есть что то "непроизнесенное" столь чуткими и вдумчивыми рецензентами, то оно находится вне текста этих книг, -- погруженное в глубины подтекста, там где таится "линия судьбы" их автора.
"До сих пор в литературе о Гоголе повторяется или молчаливо допускается мнение, что призвание его было исключительно литературное, что, "ударившись в мистику", он загубил свой талант и "занялся не своим делом", что весь духовный путь писателя был одним прискорбным недоразумением. Но почему же религиозно-нравственные идеи Гоголя легли в основу "учительства" всей великой русской литературы и почему значительность его христианского пути с каждым годом раскрывается нам все яснее?"[21]
Вопрос Мочульского -- не только реабилитация "второго" Гоголя -- Гоголя-проповедника. В нем четко обозначен и его собственный "духовный путь". В нем (в скрытом виде) -- и ответ на вопрос, которого касались многие русские изгнанники: "Наша задача", который заставляет повторить все, о чем уже было рассказано, но увидев прежнее творчество Мочульского-критика иными глазами.
Кажется, это было общим для всех эмигрантов: когда почва ушла из под ног, они обратили взоры к небу. И проза Бунина (он еще в России успел ощутить это странное истончение воздуха) после "земляной" и тяжелой "Деревни" все более и более наполняется "легким дыханием", достигая совершенной прозрачности в "Жизни Арсеньева", в "Холодной осени", в "Чистом понедельнике"; поэзия Георгия Иванова взмывает ввысь, в "синее царство эфира", критическая проза Георгия Адамовича обращается к последним сущностям, взывает к "ничего лишнего", к аскетизму, к "последней" литературе. И вместе с тем как очевидна попытка обнаружить "твердую землю" в глубинах русской культуры, когда тот же Бунин пишет о Толстом и Чехове, Ходасевич -- о Державине и Пушкине, Георгий Иванов наполняет стихи и прозу скрытыми и явными цитатами из Жуковского, Блока, Леонтьева, Розанова и т. д. (Нет смысла перечислять далее, стоит только вспомнить "Мой Пушкин" Цветаевой, "На поле Куликовом" Георгия Федотова или художественные биографии и путешествия на Афон и Валаам Бориса Зайцева, -- или, или, или...) А за всем этим -- тоска по родине, желание за Россией имперской и Россией советской разглядеть "вечную, непреходящую Россию" (Г. Иванов). У Мочульского все эти устремления сошлись. Связь серии "духовных биографий" Гоголя, Соловьева, Достоевского (а позже -- Блока и Белого) с его собственным духовным "поворотом" несомненна. Но и до 1935-го, когда Мочульский стал заметной фигурой в "Православном деле", и до 1934-го, когда он начал преподавать в Богословском институте, -- уже в 20-х, -- мы можем обнаружить признаки начавшегося внутреннего преображения в его статьях. Не эта ли ностальгия водила его пером, когда он писал эссе "Россия в стихах"? Не религиозное ли чувство, уже пробудившееся, подтолкнуло его вывести гумилевский "акмеизм" непосредственно из его веры ("Поэтика Гумилева")? А его настойчивое внимание ко всякого рода "переломным" моментам в литературе -- возрождению классицизма в поэзии, "одолевшего" символизм, к "кризису воображения" в прозе, когда роман с "выдумкой" все более вытеснялся и замещался художественной биографией, -- не было ли это свидетельском того, что его собственный "перелом" уже состоялся, что собственный его "духовный путь" уже начал приобретать совершенно ясные очертания? И как точно легли его попытки проследить "катастрофические" процессы в литературе ХХ века (Пруст, Ремизов, Розанов, символисты и неоклассики советская проза 20-х) в текст монографии о Достоевском много лет ДО Пруста, Джойса, символистов и экспрессионистов Достоевский разбивает условность логической литературной речи и пытается воспроизвести поток "ей и образов в их непосредственном ассоциативном движении"[22]. Но, быть может, наиболее отчетливо его духовный путь в 20-е годы обозначился в бесчисленных попытках разглядеть "лики творчества" классиков и современников: Гоголя (ранняя статья), Некрасова, Сологуба, Бунина, Шмелева, Зайцева, Ахматовой, Ходасевича, Мандельштама... Каждый из них рождал собственный, неповторимый мир, и если творение бывает иногда слишком уж причудливым и даже жутким (как у Сологуба), то все же сам акт творчества всегда совершается "по образу и подобию".
Сначала вел литературную борьбу -- потом "Борьбу с адом", сначала писал о "кризисе воображения" -- потом "Кризис означает суд". Это лишь по видимости статьи о разном. Когда из зерна проклевывается росток -- он еще не похож на стебель с листьями и цветком. Опыт критика-эссеиста и опыт автора статей в "Новом граде" и "Вестнике русского студенческого христианского движения" дал ему то, что сошлось, совместилось, совпало в его книгах о Гоголе, Соловьеве, Достоевском. А после -- о русских символистах. Здесь тоже заметен "кризис воображения": Мочульский работает и как художник (выписывая -- шаг за шагом -- портрет избранного им героя), и как исследователь (обращаясь к документам, письмам, произведениям, черновикам). В отличие от художественных биографий западных писателей (опыт которых он изучал в 20-х), Мочульский не создает "новых романов". Нои только историком литературы его не назовешь -- слишком настойчив в этих книгах голос религиозного мыслителя. Чуткость к малейшим душевным "изгибам" его героев и редкий дар говорить ясно о самых сложных вещах, помноженные на скрытый за историко-литературными штудиями пафос духовной проповеди рождает в книгах Мочульского их особый тон: когда за биографиями и "образами творчества" русских писателей и мыслителей чувствуешь и судьбу автора, и судьбу его поколения, и судьбу всей русской культуры, с ее изначальным и непреложным: "В начале было Слово".
* * *
Досказать остается немногое.
Париж. Немецкая оккупация. Общее ощущение от этих лет Мочульский выразит позже в письме к своей знакомой летом 1945-го: "Представьте себе человека, просидевшего 5 лет в тюрьме с ежедневной угрозой смертной казни и вдруг выпущенного на свободу!"[23]
Он жил впроголодь, больной, в нетопленой комнате, и -- переживал звездные часы своего писательства: работал над лучшими книгами: о Достоевском, в самом конце войны -- Блоке. Борис Зайцев подробно описал их с Мочульским сближение: за окном -- насилие, кровь, патрули, -- а три человека, Зайцев с женой и частый их гость Константин Васильевич, сидят, отгородившись от тревог, опасностей, от чувства ужаса хрупкими стенами, читая друг другу вслух еще незавершенные свои произведения. Портрет Мочульского, набросанный Зайцевым, узнаваем, -- разве что теперь, в сороковые, стал еще "воздушнее", еще "прозрачней": "Худенький, живой, с милыми карими глазами", "приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами", а за всем этим -- "ощущение чего то легкого, светлого и простодушного"[24].
Но кроме незаконченных книг у Мочульского было еще и "Православное дело". Здесь работали не просто друзья -- единомышленники, и от этого круга мало кто уцелел. Они прятали евреев, помогали всем, кому угрожала опасность. И рано или поздно развязка должна была наступить.
"9 февраля 1943 года, -- писал Мочульский летом сорок пятого, -- были арестованы о. Дмитрий Клепинин, Пьянов, Казачкин, мать Мария и мой любимый ученик и друг Юра Скобцов. До января 1944 года они сидели в лагере в Компбено и мы могли им писать и получать письма. Им удалось устроить церковь и они писали бодрые и мужественные письма: мы жили все надеждой на встречу с ними. Увы! в январе они были депортированы, сначала в Бухенвальд, а потом еще ужаснее -- в лагерь "Дора". Вернулись только Пьянов и Казачкин. О. Дмитрий скончался в марте 1944 г., а о Юре и Матери нет известий, но кажется, они тоже погибли. Это почти невозможно пережить"[25].
Сам Константин Васильевич удивлялся, почему при разгроме "Православного дела" он уцелел. Считал это чудом. Но потрясение от ареста, а потом и гибели друзей было настолько сильным, что он от него уже не оправился.
"Летом 1943 года, -- пишет он в том же письме, -- от холода, истощения и моральных терзаний я заболел сильным плевритом и чуть не умер. Меня выходила Ел. Алекс. Могилевская, которая увезла меня в свое имение под Парижем. С тех пор мое здоровье очень пошатнулось, правое легкое под угрозой и страшная истощенность"[26].
В последние годы жизни он торопится закончить трилогию о символистах (Блок, Белый, Брюсов). В 1946 году, когда болезнь обострилась, он вынужден был перейти на санаторный режим, жил сначала в Фонтенбло, после переехал в Камбо, в Пиренеях. В 1947-м Мочульский на короткое время возвратился в Париж, жил за городом в Нуазиле-Гран. Но рецидив туберкулеза, принявший угрожающую форму, вынудил вернуться в Камбо. Последние месяцы, по свидетельству друзей, испытывал тяжкие страдания и, в то же время, религиозное просветление. Скончался Константин Васильевич Мочульский 21 марта 1948 года. "Русский епископ, бывший в том районе проездом, -- свидетельствует Юрий Терапиано, -- исповедывал Мочульского за несколько времени до его смерти и был потрясен силой его веры и готовностью к переходу в иной мир"[27].
Услышав о кончине Мочульского, Георгий Федотов писал Софии Пиленко, матери Елизаветы Скооцовой (матери Марии): "Ужасно больно слышать о близкой смерти Конст. Вас., но он тоже один из новых святых, а главное, дважды рожденный. И замечательно, что в своей второй христианской жизни он не отрекся от того прекрасного, что было в первой"[28].
Мочульский, действительно, не отрекся от лучшего, что было в первой его жизни. Он всегда был филологом в исконном смысле этого понятия. "Любовь к слову" жила в нем в двадцатые годы, когда он писал свои статьи и эссе. Она же подвигла его и к новой жизни в тридцатые и сороковые, с непреложным евангельским: "В начале было Слово".
С. Р. Федякин
Примечания
1. См: Мочульский К. Александр Блок. Париж: Ymca press. 1948. С. 5.
2. Адамович Г. Петербургский университет // Русская мысль. 6 марта 1969, приложение к No 2728.
3. Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новый журнал. 1993. No 192-193. С. 400.
4. Мочульский К. Памяти М. М. Винавера // Звено. No 195 от 24 октября.
5. Бальмонт К. Сонеты солнца, меда и луны // Русская мысль. 1921. No 10\12.
6. Брюсов и о Брюсове // Звено. No 1 от 5 февраля 1923.
7. О тяжести и легкости // Звено. No 42 от 19 ноября 1923.
8. См. О литературной критике // Звено. No 41 от 12 ноября 1923.
9. Там же.
10. О творчестве Алексея Ремизова // Звено. No 46 от 17 декабря 1923.
11. См.: Новый роман Алексея Ремизова // Звено. No 177 от 20 июня 1926; Литературные беседы // Звено. No 197 от 7 ноября 1926; Взвихренная Русь // Звено. No>219 от 10 апреля 1927.
12. Алексей Ремизов. Оля. // Современные записки. 1928. No 34. С. 500.
13. Кризис воображения // Звено. 1927. No 2. Вообще о зарубежной прозе Мочульский писал постоянные обзоры ("Новое во французской литературе или "Новое в зарубежной литературе"), где больше пересказывал сюжет, нежели подробно анализировал, а свое мнение высказывал двумя-тремя фразами. Более внимательно он анализировал творчество Конрада, Пруста и особенно -- А. Жида.
14. Новая проза // Звено. No 201 от 5 декабря 1926. G.2.
15. Там же.
16. "Последнее свидание" И. А. Бунина // Звено. No 223 от 8 мая 1927. С. 3.
17. Вейдле В. О тех, кого уже нет... С. 400.
18. Там же. С. 401.
19. Раев Марк. Россия за рубежом. История культуры русской эмиграции. 1919-1939. М.: Прогресс-Академия, 1994. С. 78-79.
20. См.: Мочульский К. Александр Блок. Париж: Ymca press. 1948. С. 9.
21. Мочульский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М.: Республика, 1995. С. 7.
22. Мочулъский К. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж: Vmca prcss 1947. С. 451.
23, Письма писателей // Новый журнал. 1969. No 95. С. 223.
24. Зайцев Б. Дух голубиный // Сочинения. Т. З. М.: Терра, 1993. С. 410.
25. Письма писателей... С. 224.
26. Там же.
27. Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. С. 129-
28. Вестник Русского христианского движения. 1992. No 166. С. 154.