Восемнадцатый век, до самого 1789-го года, был не весьма обилен происшествиями; он протекал спокойно, без всяких политических потрясений -- во Франции был он заметен единственно произведениями ума и ходом человеческих мнений.
Но последние годы века сего были ознаменованы происшествиями столь ужасными и достопамятными, что, может быть, во всей истории человечества нет ни одной эпохи, достойной с ним сравниться -- эпохи, которая произвела бы перемену столь всеобщую в судьбе народов -- эпохи, в которую все мнения о политике, морали и других предметах, не менее важных, изменились бы столь быстро и совершенно.
Многие старались найти причину сего чрезвычайного переворота. Одни приписывали его расстройке доходов государственных; другие слабости двора, некоторые беспокойству умов, иные произведениям философов, которыми наиболее гордятся современники -- но все вообще, более или менее, ошибались в своих заключениях.
Такой предмет конечно достоин внимания историков, изыскивающих причины тех происшествий, которые они описывают; но он в то же время представляет трудности, могущие остановить перо писателя, который дорожит спокойствием собственным и уважает чужое.
В последних месяцах напечатана во Франции книга, под заглавием: О литературе французской в XVIII веке, писанная неизвестным, весьма глубокомысленным автором. Трудности, о которых сказано выше, не испугали его. Исполненный предмета, о котором размышлял он долгое время, который рассматривал со всех сторон, осмелился он пламенником критики осветить мнения, противоречащие одно другому, софизмы, взаимные обвинения, доказательства, основанные на происшествиях сомнительных, заблуждения, предрассудки, и, сказать решительно: Французская революция делалась потому, что необходимо должна была сделаться.
Он начинает книгу оправданием писателей XVIII, которым без всякого основания приписывали ужасное намерение разрушить всеобщий порядок, которые -- по словам их противников -- систематически расположили план ужасной драмы, ознаменовавшей последнее десятилетие. Писатели XVIII -- говорит он -- были необходимыми причинами, действовавшими совокупно с бесчисленным множеством других, столь же сильных, они были увлечены могуществом обстоятельств и тем движением, которое внезапно произошло в понятиях общих.
Мнения -- говорит он -- имеют ход, зависящий от обстоятельств; ум человеческий обращается в круге покоя и деятельности, просвещения и невежества, которых и действия и успехи все могут быть ни предвидимы, ни отвращены прозорливостью политика.
"Литературу XVIII века не должно почитать ни заговором целого общества против алтаря и трона, ни общим соглашением для блага человеческого рода: она не иное что, как отражение общества, по словам господина Бергасса. Вместо того, чтобы управлять и нравами, и образом мыслей своих современников, писатели представили нам одно их произведение (rИsultat); будучи подвержены сами влиянию своего века, они ускорили, а не произвели его".
Автор, предложив сии правила, подтверждаемые рассудком и выраженные искусным пером писателя приятного, обращается к литературе ХVІ столетия, с которою, для лучшего изъяснения своих мыслей, почитает за нужное сравнить литературу ХVIII-го.
"В то время (то есть в ХVІ веке), говорит он, литература и науки имели слабое влияние на бытие и благо империи; люди ученые жили уединенно, посвятив себя спокойствию и бездействию кабинета; ум их обитал в мысленном мире, а работы не касались ни до чего, употребительного в обыкновенном кругу общежития; современные происшествия были им чужды; они сообщались с публикою посредством одних своих книг. И в ХVІІ веке и в царствование Людовика XIV писатели продолжали вести уединенною жизнь; но в это время пользовались уже более их пером, и произведения их ума сделались важнее по своему ощутительному влиянию на общество.
Из сих обстоятельств, соединенных с политическими обстоятельствами междоусобий и неустройств, которыми ознаменовано малолетство Людовика XIV, произошла та смелость правил, та необузданность мнений, и та свобода в суждении о вещах, которые заметны в сочинениях Корнеля, Мезерая, кардинала де Реца, Бальзака, Ламотта ле Вайие. Сам Паскаль подвержен был влиянию своего времени. Мольер, который жил в обществе сих людей, занял от них и некоторую часть того мужества, которым отличается его великий гений, и глубокомыслие, которое находим в его замечаниях, и забавную шутливость своего слога. В первых сочинениях Расина, имевшего связь с последними учениками этой школы, также заметны некоторые следы их духа: Британик его, принятый столь холодно и двором и публикою, изменившимися уже весьма много, есть доказательство того влияния, которое имели на поэта его учителя. Впоследствии он выбрал другую дорогу; но эта перемена не сделала никакого вреда его гению, на все способному и чрезвычайно гибкому.
Потребность спокойствия, благодарность к тому, который его даровал, блистательное и новое зрелище двора, который обольстив нацию, покорил ее, обратили умы на другую сторону. Всякий почитал за славу трудиться для славы монарха; все стремилось ему угождать: но должно признаться, что все сии люди украшавшие царствование Людовика XIV, писатели, полководцы, министры, родились и образовались в такое время, когда еще владычество его не укоренилось, и гений их созревал, так сказать, во времена свободы и мужества. Сие поколение людей необыкновенных, истощившись, не возобновлялось. Людовик ХІV нашел их соединившимися вокруг его трона; но он не мог собственною силою произвести на место их новых, и блеск его весьма помрачился в то время, когда потерял он благородных своих спутников."
Сочинитель мимоходом обращает внимание читателя на людей, оставшихся после сего упадка; он смелыми чертами изображает характеры Массийона, Беля, Кребильона, Ж. Б. Руссо и канцлера Дагесо. Ж. Б. Руссо -- говорит он -- исполнен огня и пышного красноречия в своих одах. Невзирая, однако, на то, что люди, почитающие себя приверженными к религии, наименовали его великим, мы должны признаться, что он удалился своим характером от строгой нравственности Людовикова времени. Не говоря о многих, весьма свободных правилах, которые попадаются нам в некоторых одах сего великого лирика, заметим, что религия писателя, унижающего себя непристойными эпиграммами, в то самое время, когда он играет на арфе Давыда, должна быть самая легкая и поверхностная. Такая противоположность в одном и том же писателе не служит ли доказательством, что современники его, также как и он сам, перестали уважать мнение людей строгих, прежде священное и даже страшное?
Наконец автор обращается к XVIII-му столетию.
"Верховная власть -- говорит он -- потеряла уже свою важность и большую часть своей силы. Религия не была уже благодетельною уздою. Свобода сомневаться почти уничтожила могущество уверения. Привычка рассуждать сделалась общею. Каждый уважал собственное мнение и менее верил общему. Но литература не получила еще решительного направления, ибо еще не являлись те люди, которые силою дарований своих могли его назначить: и дух и нравы нации были приведены в состояние нерешимости и приготовлены к перевороту.
Мало-помалу в судьбе писателей произошла ощутительная перемена: число их увеличилось; они сами сделались важнее, независимее, заметнее в кругу общественном: натурально, что свойственная им гордость от того увеличилась и самые их мнения сделались свободнее. Препятствия, положенные им, были слишком слабы и мало действительны: они только усилили расположение их к противоборству. Подкрепляемые мнением общества, ослепленные уважением, которое показывали им знатные люди, принцы и государи, они соединились и некоторым образом составили секту, которой последователи, не имея никаких одинаковых правил, но будучи оживлены одним и тем же духом, без всякого предположенного плана, стремились к одинаковой цели, стремились произвести одинаковое действие - таково происхождение энциклопедистов".
В этом месте автор изображает характеры тех писателей, которыми прославлено царствование Людовика XV. Он рассматривает их с новой точки зрения, то есть в отношении к тому влиянию, которое имели они на нравы своего времени. Он судит их с беспристрастием, строго вооружается против их необузданности, но всех их оправдывает в главных побеждениях. В первом ряду представляются глазам читателя Вольтер, Монтескье, Ж. Ж. Руссо, Бюффон.
"Вольтер, говорит автор, человек пламенного гения, увлекаемый сильными страстями, сам подчинен был сначала сим новым мнениям; потом начал им льстить, опередил их, и наконец сообщил им движение слишком скорое. Он блистал на сцене Мельпомены, которую украсил произведениями превосходными. Его поэзия отличается приятностью, остроумием и легкостью; но деятельность его не могла довольствоваться одним, он желал обнимать все, требовал успехов всякого рода, и часто во многом имел успех совершенный. Все его сочинения имеют одинаковую цель: все до одного суть выражение современного ему образа мыслей. Несправедливо приписывали ему пагубное намерение низринуть и трон, и алтарь: он хотел только нравиться своему веку, подчинить его владычеству своего ума, мстить своим неприятелям, иметь сообщников, которые могли бы его хвалить и защищать. Вольтер не пощадил морали, потому что он жил в такое время, когда мораль была почти в упадке; не пощадил законов своего отечества, потому что правление не было ни уважаемо, ни сильно. Он имел дух независимый и слишком наклонный к противоречию -- таковы источники его необузданных мнений и настоящие причины тех крайностей, в который вдавался он, к несчастью своих современников.
Монтескье, знаменитейший из современников Вольтера и равный ему в числе необыкновенных людей, прославивших царствование Людовика XV, оставил в своих сочинениях признаки того времени, в которое он жил. Враги так называемой философии ХVIII века должны, вместе со многими, предавать проклятию и автора Персидских писем, в которых заметна сия наклонность к парадоксам, сие развращение мыслей, сие решительное суждение о нравах, и сей опасный скептицизм, касательно к религии, доказывающая живость, проницательность и вместе необузданность его духа. В славной своей книге о Духе законов, Монтескье всегда представляется покорным рассудку, привязанным к истине, но в то же время и беспрестанно увлекаемым силою воображения, прелестью мыслей блестящих. Время и революция открыли в сей книге, достойной славы своей, такие заблуждения, которые необходимо должны были ускользнуть от самого автора. Сколько правлений и конституций, казавшихся образцовыми, теперь потеряли всю цену в наших глазах, сколько людей, прежде изумлявших нас и духом своим и славою, представляются нам теперь лишенными всех своих добродетелей! Таково действие обстоятельств и мнений. Монтескье, который писал во время спокойствия и порядка, почитает успех необходимою наградою добродетелей и чести; Макиавелли, свидетель жестоких сражений итальянской политики, видит успех в одном только искусстве и силе правителей.
Ж. Ж. Руссо, воспитанный в несчастье, в уединении, всегда погруженный в мысли и тайную унылость, сделал живейшее впечатление на умы своих современников, характер его от всех отличен. Философия нашла в нем сильного защитника, одаренного чувством и красноречием непобедимым. Но должно признаться, что правила сего философа и сами по себе весьма опасны и может быть наиболее повредили обществу. Руссо, не имевший ни отечества, ни семейства, странник, лишенный пристанища, имел самолюбие чрезмерно раздражительное, и питал в сердце своем сокрытую ненависть ко всем установлениям гражданским. Во всю свою жизнь сражался он с обществом, в котором и обстоятельства, и характер препятствовали ему занимать пристойное место. В сем-то печальном расположении духа почерпнул он, так сказать, свое дарование. Почитая все должности оковами, хотел он вести человека к добродетели стремлением свободы и страсти; хотел, чтобы он гордо и независимо летел ее стезями! Но такие стези опасны, и редкий, избрав их, не заблуждался. Первый Руссо может служить примером заблуждений: прославляя добродетель с жаром и восхищением чувствительного сердца, он более, нежели кто другой, ознаменовал жизнь свою проступками.
Бюффон более всех современников своих приблизился к характеру и таланту писателей предшествовавшего века, писателей, которые умели так смело пользоваться своим языком, которые запечатлели его печатью души и мыслей своих. Гений Бюффона имел великое сходство с гением философов Греции, одаренных воображением живым и смелым. Он восставал против тех, которые почитали историю натуры простою номенклатурою, собранием простых описаний, соединенных одно с другим искусственною нитью. Пламенный ум его дерзнул проникнуть в тайны природы, чтобы их обнаружить и представить в картине привлекательной. Слог его живописен; красноречие величественно и убедительно.
Между писателями, которых автор поставил на вторую степень, заметим аббатов Мабли и Кондильяка, Гельвеция, Даламбера, Дидрота, Дюкло, Грессета, Мармонтеля, аббата Реналя, Бомарше, Бартелеми, Лагарпа. Он судит о каждом из них с великим беспристрастием; рассматривает их мнения; изображает их характер. Реналя осуждает он с наибольшею строгостью. Может быть -- говорит он -- не найдем ни одного писателя, которого идеи были бы столь безрассудны, который писал бы таким неправильным слогом. Трудно представить, как может человек дойти до такого исступления в мыслях и до такой надутости в выражениях. Реналь, кажется, находит удовольствие в мнениях, противных порядку общественному; можно подумать, что этот софист своими восклицаниями старался выкликать те преступления и злодейства, которых мы ужасаемся, читая историю революции Французской. Несмотря на то, Реналь, находясь среди неустройств и возмущений революционных, был справедлив, неустрашим и кроток.
Писатель, заключенный в своем кабинете, не зная ни людей, ни дел общественных, воспламеняется собственными своими мыслями. Революции, кровопролитие, падение империи, кажутся ему одним только великим зрелищем, одним украшением триумфа его мнений. Но покидая перо, этот человек становится единственно тем, что он есть -- другом тишины, человечества, законов.
Автор заключает книгу свою изображением беспорядков революций. Он говорит: XVIII-го века никогда не будут смешивать с теми эпохами, которые протекли, не оставив никакого следа в памяти людей. Стремление ума человеческого и степень, которой он достигнул, были столь необыкновенны в сию эпоху, что никогда потомки не будут смотреть на нее без любопытства и удивления. Мы желали бы, чтоб этот начинающейся век, этот век, который видел наше рождение и увидит наконец, принес бы и детям и внукам нашим, не более славы и блеску, но более добродетелей и менее несчастий.