Протопопов Михаил Алексеевич
Два иностранных романа

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Родился в сорочке. Роман в шести частях Фр. Шпильгагена. Перевод Я. В-на. Спб., 1893 г.- Космополис. Роман Поля Бурже. Перевод с французского М. Н. Ремезова. Москва, 1893 г.)


Два иностранныхъ романа.

(Родился въ сорочкѣ. Романъ въ шести частяхъ Фр. Шпильгагена. Переводъ Я. В--на. Спб., 1893 г.-- Космополисъ. Романъ Поля Бурже. Переводъ съ французскаго М. Н. Ремезова. Москва, 1893 г.)

   

1.

"Французъ разсудка не имѣетъ, да и имѣть его
почелъ бы за величайшее для себя несчастіе".
Фонъ-Визинъ.

"Нѣмцы,-- вѣдь, это семинаристы человѣчества"
Бѣлинскій.

I.

   Въ своей, когда-то очень сильно нашумѣвшей, а теперь совершенно забытой, рѣчи о Пушкинѣ Достоевскій, между прочимъ, говоритъ: "Пушкинъ представляетъ собою нѣчто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигдѣ и ни у кого. Въ самомъ дѣлѣ, въ европейскихъ литературахъ были громадной величины художественные геніи -- Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. По укажите хоть на одного изъ этихъ великихъ геніевъ, который бы обладалъ такою способностью всемірной отзывчивости, какъ нашъ Пушкинъ. И эту-то способность, главнѣйшую способность нашей національности, онъ именно раздѣляетъ съ народомъ нашимъ и тѣмъ, главнѣйше, онъ и народный поэтъ. Самые величайшіе изъ европейскихъ поэтовъ никогда не могли воплотить въ себѣ съ такою силой геній чужого, сосѣдняго, можетъ быть, съ ними народа, духъ его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призванія, какъ могъ это проявлять Пушкинъ. Напротивъ, обращаясь къ чужимъ народностямъ, европейскіе поэты чаще всего перевоплощали ихъ въ свою же національность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, напримѣръ, почти сплошь тѣ же англичане. Пушкинъ лишь одинъ изъ всѣхъ міровыхъ поэтовъ обладаетъ свойствомъ перевоплощаться вполнѣ въ чужую національность".
   Вообще говоря, съ этимъ, пожалуй, можно согласиться. Тѣмъ не менѣе, здѣсь именно прилично сказать: не поздоровится отъ этакихъ похвалъ! Въ самомъ дѣлѣ, въ чемъ заключается мысль Достоевскаго? Во-первыхъ, въ томъ, что главнѣйшая способность нашей національности состоитъ въ способности ко всемірной отзывчивости. Во-вторыхъ, въ томъ, что Пушкинъ, какъ національный поэтъ, отличался умѣньемъ воплощать и отражать въ своихъ произведеніяхъ духъ другихъ національностей, геній чужихъ народовъ, затаенную глубину этого духа. Какая, подумаешь, странная русская національность и какой странный русскій національный поэтъ! Паша физіономія состоитъ въ отсутствіи всякой опредѣленной физіономіи; наша національность заключается, главнымъ образомъ, въ способности во всякое время поступиться ею и проникнуться чужимъ духомъ; нашъ національный поэтъ націоналенъ потому, что обладаетъ свойствомъ перевоплощаться вполнѣ въ чужую національность! Повторяю: очень странно. Французъ, англичанинъ, нѣмецъ, итальянецъ и проч. имѣютъ каждый свою симпатичную или несимпатичную, но опредѣленную духовную физіономію, мы же, русскіе, являемся въ этомъ отношеніи не то какимъ-то конгломератомъ, не то какими-то хамелеонами, для которыхъ не трудно не только измѣнить свой цвѣтъ сообразно требованіямъ условій среды, но даже "перевоплотиться".
   Мы вовсе не споримъ (хотя могли бы не безъ успѣха спорить) противъ того, что геній Пушкина правильно постигалъ основныя свойства чуждыхъ національностей, даже до "перевоплощенія", но мы думаемъ, что этотъ фактъ доказываетъ только то, что русская національность еще недостаточно опредѣлилась, не успѣла выработать себѣ опредѣленныхъ и прочныхъ формъ. Чѣмъ рѣзче выражена индивидуальность личности или цѣлой націи, тѣмъ для нея труднѣе отказаться отъ самой себя, тѣмъ повелительнѣе руководствуетъ она нашими мнѣніями, воззрѣніями, поступками, дѣлами. Это слишкомъ очевидная истина, чтобъ ее стоило доказывать Мы, русскіе, до сихъ поръ не выработали ни физическаго, ни нравственнаго строго опредѣленнаго типа и ничего въ этомъ фактѣ нѣтъ обиднаго для нашего самолюбія. Скорѣе наоборотъ: "матушка-Русь", очевидно, настолько крупный организмъ, что даже прожитаго ею тысячелѣтія оказывается слишкомъ мало для ея самоопредѣленія, для ея полной зрѣлости. Въ то время, какъ второстепенныя славянскія племена -- поляки, чехи, сербы, болгары и проч.-- успѣли уже отлиться въ довольно опредѣленныя національно-племенныя формы, мы все еще никакъ не столкуемся насчетъ признаковъ, характеризующихъ русскаго и въ особенности "истинно-русскаго" человѣка. Нелѣпѣе всѣхъ при этомъ поступаютъ, разумѣется, тѣ, кто отыскиваетъ эти признаки не въ антропологическихъ, этнографическихъ и нравственныхъ свойствахъ нашихъ, а въ нашихъ чисто-теоретическихъ мнѣніяхъ и убѣжденіяхъ.
   Почти шестьдесятъ лѣтъ отдѣляютъ насъ отъ эпохи Пушкина. По своему историческому содержанію, по тѣмъ событіямъ, которыя произошли въ этотъ небольшой промежутокъ времени, эти шестьдесятъ лѣтъ значительнѣе, нежели какихъ-нибудь два безцвѣтныхъ столѣтія нашей исторіи. Всякая личность, какъ индивидуальная, такъ и коллективная, можетъ возвыситься до настоящаго самоопредѣленія и самосознанія только при условіи возможности свободнаго развитія, а эта возможность явилась для русскаго народа (какъ націи) не далѣе, какъ всего тридцать два года назадъ. Этотъ крупнѣйшій фактъ нашей исторіи опредѣлилъ собою и наше настоящее, и наше будущее. Если бы Пушкинъ жилъ въ наше время, очень сомнительно, чтобъ онъ проявилъ свою способность "перевоплощаться", которая такъ восхищала Достоевскаго. Крѣпостное право было не только, по некрасовскому выраженію, "цѣпью великою", оно было настоящею китайскою стѣной, отдѣлявшею высшіе, интеллигентные классы отъ массы народа, осужденной на зоологическое существованіе. Крѣпостное право деморализировало всѣхъ и каждаго, деморализировало насъ какъ націю и, слѣдовательно, о правильномъ развитіи національнаго самосознанія не могло быть и рѣчи. Русскій интеллигентъ-помѣщикъ былъ испорченъ праздностью, возможностью жить плодами чужого труда; русскій интеллигентъ-чиновникъ былъ испорченъ почти полною безотвѣтственностью, къ которой, въ концѣ-концовъ, сводилась его формальная, бумажная отвѣтственность; личность русскаго крестьянина была подавлена и искажена почти абсолютною безправностью. То же самое можно было бы сказать и о другихъ общественныхъ слояхъ нашихъ того времени, и если, такимъ образомъ, человѣческая и гражданская личность русскаго человѣка ни имѣла надлежащихъ нормъ для своего развитія, то, понятно, не могла правильно выразить себя и коллективная личность націи. Если всѣ слагаемыя болѣе или менѣе невѣрны, то невѣрна будетъ и сумма этихъ слагаемыхъ.
   Какой-нибудь простой примѣръ лучше всего пояснитъ нашу, очень, впрочемъ, незатѣйливую мысль. О русскомъ народѣ говорятъ, наприм., что онъ превосходный колонизаторъ и піонеръ по самой натурѣ своей, что въ этомъ заключается одна изъ типичнѣйшихъ его національныхъ особенностей. Очень хорошо, но представьте себѣ теперь, что на пути этого колонизаторскаго, національно-стихійнаго стремленія лежитъ такое препятствіе, какъ прикрѣпощеніе къ землѣ, или хоть даже такое, какъ до сихъ поръ дѣйствующая паспортная система наша? Очевидно, что національной особенности при такихъ условіяхъ придется претерпѣть очень значительный дефектъ и, быть можетъ, съ теченіемъ времени окончательно атрофироваться. Говорятъ еще, что мы, русскіе, очень миролюбивы и легко уживаемся съ другими народами, что это тоже составляетъ національную особенность нашу. Однако, не говоря уже объ историческихъ, внѣшнихъ обстоятельствахъ, даже случайное направленіе теченія государственности можетъ нейтрализировать и эту національную особенность, хотя бы только на время, что нисколько не помѣшаетъ постороннимъ наблюдателямъ сдѣлать о нашемъ національномъ характерѣ несоотвѣтственныя заключенія. Говорятъ далѣе, что русскій народъ очень любознателенъ и очень даровитъ. Однако, если эта любознательность остается подъ спудомъ и эта предполагаемая даровитость не находитъ себѣ примѣненія, то становятся, по крайней мѣрѣ, понятны и сарказмы людей, утверждающихъ, что, за исключеніемъ самовара, мы еще ничѣмъ не осчастливили человѣчество. Подобныхъ примѣровъ можно было бы привести много, и вотъ не угодно ли разобрать, что тутъ временно и случайно и что постоянно и жизненно, что является простою механическою примѣсью и что составляетъ органическій продуктъ самодѣятельности народнаго духа. Старый знаменитый споръ западниковъ съ славянофилами былъ ничѣмъ инымъ, какъ выраженіемъ недоумѣнія передъ колоссальною загадкой относительно нашей внутренней, духовной сущности. Что это за національность, которую одинаково правоспособные русскіе люди истолковываютъ въ діаметрально противуположныхъ смыслахъ? Хомяковъ, Кирѣевскій, Аксаковъ быйи чистокровные русскіе люди, но Чаадаевъ, Бѣлинскій, Грановскій развѣ уступали имъ въ этомъ отношеніи? Споръ между этими одинаково проницательными людьми былъ возможенъ именно потому, что рѣчь шла о неопредѣленномъ и даже таинственномъ иксѣ, подъ которымъ могла скрываться и положительная, и отрицательная величина. Славянофилы стояли за плюсъ, западники -- за минусъ, и у тѣхъ, и у другихъ былъ извѣстный запасъ аргументовъ, болѣе или менѣе убѣдительныхъ, но настоящее, безапелляціонное, математическое рѣшеніе спора могло принадлежать только будущему. Кто могъ предвидѣть тогда крымскую войну и кто могъ предчувствовать, что изъ этой неудачной для насъ въ военномъ смыслѣ кампаніи выйдетъ тотъ "свѣтъ во откровеніе языковъ", который освѣтитъ самые темные закоулки нашей жизни? Дни крѣпостного права и соединенныхъ съ нимъ порядковъ были уже сочтены исторіей, но объ этомъ нельзя было мыслитъ, за полнѣйшимъ отсутствіемъ всякихъ данныхъ, а можно было только платонически мечтать, какъ мечталъ Пушкинъ:
   
   "Увижу ли, друзья, народъ освобожденный
   И рабство, падшее по манію царя,
   И надъ отечествомъ свободы просвѣщенной
   Взойдетъ ли, наконецъ, прекрасная заря?"
   
   Теперь дѣло обстоитъ иначе. Прекрасная заря взошла, русскій народъ во всѣхъ своихъ слояхъ и классахъ вступилъ на путь самодѣятельности, единственный путь, на которомъ отдѣльный человѣкъ и цѣлый народъ могутъ выразить и сознать свою личность, свои силы, свое истинное призваніе. Пусть велика современная неурядица наша,-- она неизбѣжна, это -- логика жизни и исторіи, это -- предварительное "мутное броженіе", изъ котораго создается "свѣтлое вино". Это уже не вѣра, это -- прочное знаніе наше, которому предстоитъ только все болѣе и болѣе расширяться. Намъ нѣтъ надобности теперь "перевоплощаться" и видѣть въ этомъ актѣ духовнаго самоотреченія какую-то даже миссію свою, какъ видѣлъ Достоевскій: мы воплощаемся, реформируемся, организуемся, и этой задачи хватило на истекшее тридцатилѣтіе, хватитъ, вѣроятно, и еще на нѣсколько десятилѣтій.
   Съ этой точки зрѣнія для насъ могутъ быть особенно поучительны произведенія духа болѣе зрѣлыхъ національностей, въ чемъ бы они ни выражались, въ практическихъ ли формахъ жизни, или въ литературномъ творчествѣ. Не совсѣмъ почтительныя изреченія, взятыя нами эпиграфами къ этой статьѣ, не должны смущать читателя. Во-первыхъ, изреченія эти принадлежатъ не кое-кому, а лучшимъ дѣятелямъ нашей литературы, и сказаны не наобумъ, а должны, навѣрное, заключать въ себѣ серьезную мысль. Во-вторыхъ, добродушная иронія въ крови коренного русскаго человѣка. Еще тургеневскій Хорь, простой великороссійскій мужикъ, находилъ, что нѣмцы (т.-е., конечно, вообще иностранцы) народъ любопытный и поучиться у нихъ можно, и, въ то же время, былъ не прочь посмѣяться надъ сухопарымъ нѣмецкимъ разсудкомъ. Уваженіе не исключаетъ не только свободы критики, но и свободы ироніи. Нѣмецкая и французская литературы много старше и богаче нашей литературы, но мы не пожелаемъ нашимъ писателямъ "перевоплощаться", мы не захотимъ, чтобы наша литература была сколкомъ съ чужихъ литературъ, мы требуемъ, чтобъ она была отраженіемъ нашей жизни, во всей ея "бѣдности и несовершенствѣ". Но то же самое соображеніе примѣнимо и къ литературной критикѣ,-- по крайней мѣрѣ, къ той, которая преслѣдуетъ не историческія, а публицистическія цѣли. Этой критикѣ, при оцѣнкѣ произведеній другихъ литературъ, точно также нѣтъ надобности "перевоплощаться", отказываться отъ тѣхъ критеріевъ, которыми она руководствуется у себя дома, забывать о тѣхъ родныхъ идеалахъ, которые она раскрываетъ путемъ анализа художественныхъ произведеній. Произведеніе нѣмецкаго художника, безукоризненное въ эстетическомъ отношеніи и даже, быть можетъ, высоко-полезное съ точки зрѣнія нѣмецкой общественности, можетъ оказаться съ нашей точки зрѣнія такимъ, авторитетность котораго было бы очень желательно и нужно поколебать въ глазахъ русскаго читателя. Какъ быть? Солидарность народовъ все еще не болѣе, какъ платоническое благопожеланіе; Стража на Рейнѣ звучитъ совсѣмъ иначе, нежели Марсельеза, общечеловѣческія задачи цивилизаціи и культуры все еще заслоняются спеціальными національными интересами.
   Теперь нашъ читатель освѣдомленъ и предупрежденъ. Онъ знаетъ теперь, съ какой точки зрѣнія мы будемъ судить о "двухъ иностранныхъ романахъ", чего мы будемъ искать въ нихъ и почему мы обратились къ нимъ. Шпильгагенъ и Бурже, какъ авторы, справедливо могли бы протестовать противъ примѣненія къ нимъ такой мѣрки: вѣдь, они писали не для русскаго общества. Съ своей стороны, однако, вѣдь, и мы пишемъ не для французовъ и нѣмцевъ, а для русскаго общества, которое успѣло уже прочесть оба романа и которому мы обязаны представить дѣло въ надлежащемъ свѣтѣ.
   

II.

   Начнемъ съ Шпильгагена. Откровенно говоря, если бы въ нашей текущей литературѣ появился романъ совершенно равный по эстетическимъ достоинствамъ роману Шпильгагена, мы, по всей вѣроятности, обошли бы его полнымъ молчаніемъ, несмотря даже на теперешнюю скудость литературнаго матеріала для критики. Какъ литературное произведеніе, романъ Шпильгагена -- это такой Ѳома, который даже на безлюдьи не дворянинъ. Романъ сдѣланъ очень ловко, Шпильгагенъ -- писатель опытный, но мы напрасно стали бы искать въ немъ такой широкой и свѣтлой тенденціозности, какая отличаетъ романъ Одинъ въ полѣ не воинъ, или такой топкости психологическаго анализа, какую находимъ въ романѣ Загадочныя натуры того же автора. Если хотите, все это имѣется и въ новомъ романѣ Шпильгагена, но въ видѣ какихъ-то неопредѣленныхъ намековъ, какихъ-то блѣдныхъ тѣней. "Тѣхъ же щей, да пожиже влей", какъ говоритъ ваша пословица. Шпильгагенъ знаетъ, что его сила столько же въ непосредственномъ художественномъ талантѣ, сколько и въ его развитой мысли,-- и онъ прибѣгаетъ къ обоимъ этимъ рессурсамъ своимъ, которые... въ равной мѣрѣ измѣняютъ ему на этотъ разъ. Произошло ли это отъ того, что Шпильгагенъ пережилъ себя, какъ писателя, или отъ того, что романъ написанъ слишкомъ наскоро,-- это для насъ вопросъ посторонній.
   Общественная сторона романа прицѣплена совершенно искусственно. Это чистая случайность, что Юстинъ, главный герой романа, будущій извѣстный писатель, принужденъ былъ сдѣлаться на нѣкоторое время простымъ рабочимъ, и такая же случайность, что какъ разъ въ это время рабочіе устроили стачку, описанію которой посвящено нѣсколько страницъ романа. Оставляя описаніе (очень блѣдное) въ сторонѣ, нужно отмѣтить взглядъ Юстина на стачку,-- взглядъ, въ томъ не можетъ быть и сомнѣнія, вполнѣ раздѣляемый самимъ авторомъ. "Если вѣрить ему (управляющему), то они (рабочіе) Богомъ обиженные люди, и большей глупости съ ихъ стороны трудно себѣ даже представить. И это отчасти вѣрно: стоитъ ихъ спросить, что собственно побуждаетъ ихъ къ стачкѣ, тогда обнаруживаются странныя вещи. Одинъ утверждаетъ, что онъ вообще доволенъ, но что учитель требуетъ теперь только линованныя тетради. Другой шумитъ потому, что въ послѣдній разсчетъ у него несправедливо удержали 20 пфениговъ; третій потому, что оберштейгеръ, который ему приходится крестнымъ, продолжаетъ говорить ему ты, несмотря на то, что онъ ему запретилъ". Если четвертый, десятый, сотый рабочій на вопросъ о причинахъ ихъ участія въ стачкѣ дадутъ подобные же отвѣты, то замѣчаніе управляющаго относительно глупости рабочихъ не отчасти вѣрно, какъ говоритъ Юстинъ, а вѣрно совсѣмъ. Однако, тотчасъ же вслѣдъ за этимъ, Юстинъ прибавляетъ: "Когда шефъ производитъ мнѣ разсчетъ и цифрами доказываетъ, что о повышеніи заработной платы не можетъ быть и рѣчи при данныхъ условіяхъ, если не желаешь подчиниться законамъ конкурренціи и работать въ убытокъ, то у меня всегда возникаетъ слѣдующій вопросъ: справедливо ли, чтобы эти несчастные рабочіе въ грязныхъ блузахъ расплачивались своею спиной за грѣхи денежныхъ королей на всемірномъ рынкѣ?" Изъ этого видно, прежде всего, то, что стачки устраиваются не изъ обиды на родственную фамильярность и не изъ-за какихъ-то тетрадокъ, а съ цѣлью возвышенія заработка, что, можетъ быть, неблагоразмно, но нисколько не глупо. Послѣднее же замѣчаніе или "вопросъ" Юстина не имѣетъ, очевидно, смысла: не только "несчастнымъ рабочимъ" за "грѣхи денежныхъ королей", но и кому бы то ни было терпѣть за чужую вину не приходится и тутъ странно даже заикаться о справедливости.
   Намѣреніе Шпильгагена ясно и оно характеризуетъ вполнѣ эту сторону романа. Желая своему герою всякаго добра, Шпильгагенъ ставитъ его въ позицію, укрѣпленную со всѣхъ сторонъ: Юстинъ -- рабочій и онъ желаетъ, чтобы къ рабочимъ относились справедливо. Этимъ отдана дань демократическимъ стремленіямъ и тенденціямъ. Но Юстинъ не только рабочій, но и интеллигентный человѣкъ, въ качествѣ котораго ему разрѣшается находить рабочихъ "отчасти глупыми": этимъ предупреждается возможность недоразумѣній съ "денежными королями". Руководимый искуснымъ авторомъ, Юстинъ съумѣлъ одинаково угодить и третьему, и четвертому сословію, такъ что его прозвище "счастливчикъ" оправдывается и въ этомъ случаѣ.
   Это еще не все. Шпильгагенъ и на этотъ разъ обращается къ человѣку, повидимому, сильно поразившему его воображеніе,-- къ Лассалю, образъ котораго онъ представилъ въ своемъ давнишнемъ романѣ Одинъ въ полѣ не воинъ, но обращается съ злымъ, хотя и робко выраженнымъ намѣреніемъ -- окончательно развѣнчать дѣятельность нѣмецкаго агитатора. Дѣлаетъ это Шпильгагенъ не прямо, не отъ своего лица, а косвенно, отъ лица рабочаго Андерса, большого почитателя Лассаля. "Лассаль считался святымъ въ глазахъ Андерса. Онъ досталъ себѣ нѣкоторыя произведенія этого великаго агитатора и читалъ ихъ до тѣхъ поръ, пока не выучилъ почти наизусть. Не такъ легко далось ему понять внутренній ихъ смыслъ. Онъ этого не скрывалъ и не стыдился обращаться за объясненіями къ своему товарищу (Юстину). Чисто-философское значеніе пропаганды Лассаля Юстинъ умѣлъ довольно ясно растолковать; но были и такія мѣста, гдѣ его ученость оказывалась недостаточной. Къ сожалѣнію, это были самыя важныя мѣста, въ которыхъ говорилось о чисто-экономическихъ вопросахъ, о капиталѣ и рентѣ, спросѣ и предложеніи, колебаніи курсовъ и о другихъ явленіяхъ рынка и биржи. "Безъ яснаго пониманія всего этого,-- думалъ Юстинъ,-- о немъ такъ же трудно говорить, какъ слѣпому о краскахъ". Когда Андерсъ однажды провелъ цѣлое воскресное утро надъ подобною главой и не только не почувствовалъ себя разумнѣе, а, напротивъ, глупѣе, чѣмъ до этого, онъ пришелъ жаловаться къ Юстину на свою бѣду. "Я думаю,-- сказалъ Андерсъ,-- что всѣ эти ученія не принесутъ никакой пользы человѣчеству, пока они не будутъ вполнѣ понятны для массы, а не только для такихъ ученыхъ господъ, какъ ты..."
   Если читатель припомнитъ, что "ученый господинъ" Юстинъ не понималъ "самыхъ важныхъ мѣстъ" сочиненій Лассаля, то передъ нимъ раскроется довольно оригинальная картина: интеллигенція (Юстинъ, опять скажемъ, человѣкъ интеллигентный) понимаетъ Лассаля съ пятаго на десятое, а рабочая масса "глупѣетъ", изучая его произведенія. Неожиданный и не особенно завидный результатъ напряженной дѣятельности сильнаго ума и огромнаго таланта! Не рѣшаемся оспаривать нѣмецкаго романиста: вѣдь, онъ у себя дома, описываетъ то, что самолично видѣлъ и наблюдалъ, ему и книги въ руки. А, все-таки, намъ припоминается именно здѣсь мѣткое замѣчаніе Бѣлинскаго: "нѣмцы, вѣдь, это семинаристы человѣчества". Въ самомъ дѣлѣ, семинаристы: философскую сторону ученій Лассаля они понимаютъ, по свидѣтельству Шпильгагена, а экономическую, т.-е. практическую сторону этихъ ученій ни масса народа, ни интеллигенція понять не въ состояніи. Что-то какъ будто не такъ. Если Шпильгагенъ говоритъ правду, то какой же удивительный складъ нѣмецкаго ума, способнаго оцѣнивать метафизическія тонкости и неспособнаго примѣнять теорію къ жизни! Это именно "семинарскій" складъ ума, въ специфическомъ значеніи этого слова, ума, въ одно и то же время, и изощреннаго, и испорченнаго діалектическою схоластикой. Если же Шпильгагенъ сказалъ неправду, то намъ придется подивиться не "семинарству", конечно, а филистерству самого автора, успокоивающаго себя и своего читателя завѣдомыми иллюзіями. Какъ всякому школьнику извѣстно, рабочій вопросъ является въ Германіи одною изъ самыхъ болѣзненныхъ злобъ дня, но ни одному школьнику, конечно, до сихъ поръ не приходило въ голову объяснять происхожденіе этого вопроса тупостью и глупостью рабочихъ, которые чтутъ своихъ вождей какъ "святыхъ" и, въ то же время, не понимаютъ ихъ.
   Теперь все. Да, все, въ небольшихъ цитатахъ нашихъ и въ нашихъ комментаріяхъ къ нимъ исчерпывается вся соціальная сторона романа. Зачѣмъ Шпильгагену понадобилось съ легкостью фельетониста проскользнутъ по рабочему вопросу -- это было бы трудно понять, если не допустить предположенія, что тутъ вліяло соображеніе практическаго свойства: noblesse oblige. Шпильгагенъ до того знаменитъ, до того знаменитъ, что ужь никакъ не можетъ, не считаетъ себя вправѣ оставить своихъ соотечественниковъ безъ назиданія по самому жгучему вопросу жизни. Подобно нашему Тургеневу, который также считалъ своею обязанностью уловлять моменты и вѣянія даже на самомъ отдаленномъ отъ нихъ разстояніи, Шпильгагенъ считаетъ за лучшее, хоть формальнымъ, чисто-внѣшнимъ образомъ затронуть интересующее всѣхъ явленіе, только бы не пройти мимо него молча. Никакъ этого ему нельзя. Общество ждетъ его вѣщаго слова, и если такого слова у писателя въ запасѣ нѣтъ, то можно выпутаться изъ затрудненія на манеръ нашего Чичикова, который въ разговорѣ съ губернаторшей издалъ нѣсколько невнятныхъ носовыхъ звуковъ, принятыхъ наивными слушателями за французскую рѣчь. При всемъ нашемъ уваженіи къ заслугамъ Шпильгагена, приходится сказать, что его новѣйшія соціологическія соображенія не болѣе, какъ носовые звуки находчиваго гоголевскаго героя.
   Правда, кромѣ соображеній этой категоріи, въ романъ вставлено не мало краснорѣчивыхъ тирадъ о разныхъ важныхъ матеріяхъ,-- тирадъ, произносимыхъ разными "умными" персонажами, преимущественно женскаго пола. Но, во-первыхъ, не тирадами же создается общественное значеніе беллетристическихъ произведеній; во-вторыхъ, если ужь ограничиваться разговорами, то разговоры эти должны быть содержательны и вообще чѣмъ-нибудь занимательны. Между тѣмъ, не въ обиду будь сказано талантливому нѣмецкому романисту, глубокомысленные разговоры его персонажей чаще всего вызываютъ невольную улыбку читателя,-- до такой степени они прѣсны, шаблонны и банальны. Общія мѣста провозглашаются съ самымъ торжественнымъ видомъ, при полномъ и совершенно искреннемъ восхищеніи слушателей. Такъ, герой романа, Юстинъ, записываетъ въ дневникѣ свою бесѣду съ покровительствующею ему умнѣйшею дамой, которая такимъ образомъ наставляла его, какъ будущаго писателя: "именно то кладетъ на нашу литературу печать посредственности, что нашимъ писателямъ не хватаетъ смѣлости высказать открыто свои мнѣнія, что таланты, нарождающіеся въ глуши, не имѣютъ характера, который можетъ только обнаружиться и окрѣпнуть въ потокѣ жизни". Эта смѣлая и новая мысль до того поразила Юстина, что онъ благоговѣйно прибавляетъ въ дневникѣ: "существуетъ только одна такая женщина". Нельзя не позавидовать нѣмцамъ, если у нихъ дѣйствительно всего только одна такая женщина...
   Психологическая сторона романа отдѣлана тщательно, хотя только въ относительномъ, а не безусловномъ смыслѣ. Собственно говоря, въ романѣ только два характера, изъ которыхъ лишь одинъ можетъ претендовать на типическое значеніе. Второстепенные персонажи романа обрисованы очень эскизно и все свое вниманіе Шпильгагенъ устремилъ на изображеніе главнаго героя, родившагося въ сорочкѣ Юстина, и главной героини -- его жены Изабеллы. Не только художественныя, но и свои человѣческія симпатіи отдаетъ Шпильгагенъ этой интересной четѣ. Откровенно говоря, эту свою симпатію знаменитый нѣмецкій романистъ выражаетъ, на нашъ русскій взглядъ, самымъ неуклюжимъ образомъ. Онъ ставитъ своихъ героевъ въ положеніе, надъ которымъ Тургеневъ улыбнулся бы съ тонкою ироніей, Достоевскій осмѣялъ бы съ злобнымъ сарказмомъ, Левъ Толстой отнесся бы съ презрительнымъ негодованіемъ, но которое ничего, кромѣ сладостнаго умиленія, не возбуждаетъ въ нѣмецкомъ романистѣ. Интересная чета только что обручилась и пьетъ воды въ Карлсбадѣ. "Вездѣ и всюду, гдѣ только прелестная парочка ни показывалась, она привлекала всеобщее вниманіе и любопытство. Юстинъ встрѣчалъ такое отношеніе съ добродушнымъ юморомъ,-- Изабелла принимала его какъ должное. Со дня своего обрученія она сняла съ себя свой траурный нарядъ и появлялась вездѣ только въ свѣтлыхъ туалетахъ, что приводило въ восторгъ Юстина и доставляло невыразимое удовольствіе публикѣ, находившей свою любимицу еще милѣе и прекраснѣе. Изабелла была не только героиней сезона, отдалившей на задній планъ и прелестную англичанку, появившуюся о-бокъ съ лордомъ Гленморомъ, которая два года тому назадъ была здѣсь съ голландскимъ королемъ; она стала въ полномъ смыслѣ этого слова любимицей публики или, по крайней мѣрѣ, мужской ея половины. Дамы въ свою очередь вознаградили себя тѣмъ, что открыли на челѣ Юстина неизгладимую печать генія, приводили въ страшное недоумѣніе мѣстныя библіотеки постоянными требованіями его сочиненій и не давали покоя старому, убѣленному сѣдиной, почтальону безконечными разноцвѣтными городскими письмами, адресованными на имя "г. Арнольда", въ которыхъ варьировалась на разные лады одна и та же просьба къ нему -- собственноручно написать стихотвореньице или же подписаться подъ приложенною при письмѣ его кабинетною фотографическою карточкой". Не правы ли мы были, говоря о сладостномъ умиленіи автора? Правда, онъ излагаетъ дѣло нѣсколько въ шутливомъ тонѣ, но это радостная шутливость человѣка, празднующаго именины своего сердца. Шпильгагенъ любитъ своихъ героевъ и потому желаетъ имъ свѣтскихъ успѣховъ, безъ которыхъ и счастье взаимной любви не въ счастье. Шпильгагенъ идетъ дальше. Юстинъ и Изабелла далеко не блещутъ знатностью происхожденія,-- избѣжать этого было нельзя, потому что Шпильгагенъ не вѣритъ въ родовую аристократію и не думаетъ, чтобы изъ этой Назореи могло произойти что-нибудь путное, но въ идею аристократизма онъ вѣритъ, по крайней мѣрѣ, льнетъ къ ней, если такъ можно выразиться, и, чтобы выпутаться изъ очевиднаго противорѣчія, предлагаетъ такую теорію: "въ жизни приходится встрѣчать аристократовъ, родившихся въ самой бѣдной хижинѣ, и, напротивъ того, плебеевъ, которые съ момента своего рожденія были близки къ трону. И, по моему мнѣнію, все въ жизни человѣка зависитъ отъ того, аристократъ ли онъ по крови, или нѣтъ". Съ точки зрѣнія этой теоріи Юстинъ и Изабелла, конечно, оказываются аристократами и дѣло, такимъ образомъ, благополучно улаживается. Но зачѣмъ Шпильгагену понадобилось улаживать это дѣло? И точно ли это дѣло -- дѣло? Для насъ, русскихъ, слишкомъ привыкшихъ встрѣчать въ своихъ чистѣйшихъ аристократахъ по рожденію вполнѣ демократическія стремленія и наклонности, имѣвшихъ великаго царя, который былъ "то мореплаватель, то плотникъ", трудно отвѣчать на послѣдній вопросъ. Но не будемъ несправедливы и къ Шпильгагену: онъ только сынъ своего народа,-- того народа, который страннымъ образомъ умѣетъ соединять смѣлость и даже дерзость отвлеченной мысли со смиреннымъ преклоненіемъ передъ фактомъ,-- народа, произведшаго и Шиллера, и Бисмарка.
   Познакомимся поближе съ героемъ и съ героиней романа Шпильгагена. Относительно Юстина трудно сказать что-нибудь опредѣленное и въ національно-нѣмецкомъ, и въ обще-человѣческомъ смыслѣ. Если онъ "счастливчикъ", то его счастье -- счастіе небытія, счастье безличности. Ему льститъ ухаживанье мужчинъ за его женой и ухаживаніе женщинъ за нимъ самимъ, и въ этомъ отношеніи супруги не уступятъ другъ другу. Если бы симпатіи автора не были вполнѣ очевидны, можно было бы подумать, что онъ съ злыми, сатирическими цѣлями разсказываетъ о своихъ любимцахъ такой эпизодъ: "они подъѣхали къ графскому замку въ улицѣ Вильгельма. Графиня была въ саду и пригласили гостей пожаловать туда. Лицо стройнаго швейцара сіяло, когда онъ привѣтствовалъ Изабеллу; ливрейный лакей, который проводилъ ихъ чрезъ пріемную и залу, окна и стеклянныя двери которой выходили въ садъ, неоднократно оборачивался, чтобы взглянуть на Изабеллу. "Тебя весь міръ любитъ",-- шепталъ ей Юстинъ надъ самымъ ухомъ. "Такъ и должно быть,-- отвѣтила она.-- У тебя же не должно быть другого божества, кромѣ меня". Оно, конечно, швейцаръ былъ не простой, а "стройный" и лакей не какой-нибудь, а "ливрейный", но врядъ ли, все-таки, кто-нибудь на мѣстѣ Юстина и Изабеллы былъ бы польщенъ швейцаровскимъ "привѣтомъ" и лакейскимъ восхищеніемъ. Въ столь же комическомъ видѣ является Юстинъ и въ другихъ случаяхъ, наприм., тогда, когда, истративши свои скудные литературные заработки на сумасшедшія прихоти Изабеллы и не зная, какъ быть, онъ съ благородствомъ сценическаго героя отказывается воспользоваться личными средствами своей жены. "Развѣ я не принадлежу тебѣ со всѣмъ тѣмъ, что у меня имѣется?" -- очень логично спрашиваетъ его жена. "Ты -- да, дорогая моя,-- возразилъ Юстинъ,-- и за это я готовъ вѣчно на колѣняхъ благодарить Господа Бога; но да сохранитъ Онъ меня отъ того, чтобы я дотронулся до твоего состоянія; развѣ только это будетъ заемъ, и то, если я буду увѣренъ, что я съумѣю тебѣ его цѣликомъ уплатить". Какъ благородно! Но ни Юстину, ни Изабеллѣ не пришло въ голову, что если это благородно, то какъ назвать дѣйствія Изабеллы, расточающей безъ оглядки трудовыя деньги мужа? Я повторяю: ни одинъ изъ нашихъ первостепенныхъ и даже второстепенныхъ беллетристовъ не отнесся бы къ герою, вродѣ Юстина, такъ, какъ отнесся Шпильгагенъ, т.-е. съ симпатіей, серьезно, почти уважительно и, во всякомъ случаѣ, безъ малѣйшей ироніи. Юстинъ, это -- тотъ самый Феферкухенъ, онъ же Фрауенмильхъ, онъ же Брудершафтъ, который фигурируетъ въ романѣ Достоевскаго Униженные и оскорбленные,-- идеальный человѣкъ, братецъ Шиллеру, поэтъ, въ то же время, купецъ, молодой мечтатель,-- однимъ словомъ, "вполнѣ нѣмецъ", какъ его характеризовалъ Достоевскій. Выйдя за Юстина, Изабелла не только не отказалась отъ претензіи играть въ такъ называемомъ свѣтѣ первую роль, но приготовилась блистать еще больше прежняго. Она открыла у себя "пятницы". Юстину, конечно, пришлось очень плохо и въ матеріальномъ, и въ нравственномъ отношеніи и, тѣмъ не менѣе, намъ, читателямъ, трудно даже по человѣчеству пожалѣть этого Фрауенмильха. "Юстинъ чувствовалъ себя отчаянно скверно и пришелъ бы въ полное отчаяніе, если бы не радость и удовольствіе, которыя получала отъ подобнаго рода общества Изабелла. Здѣсь, казалось, она въ своей сферѣ, здѣсь она могла проявить все очарованіе своей личности, отъ котораго и онъ приходилъ въ восторгъ, когда видѣлъ Изабеллу вращавшеюся среди этого общества со своею божественною улыбкой на улицѣ, когда слышалъ ее разговаривающею съ серьезнымъ видомъ о какихъ-нибудь пустякахъ, чтобы черезъ нѣсколько минутъ минутъ послѣ этого сказать ему глазами: "Счастливчикъ, все это пустяки. Но ничего не подѣлаешь, съ этими людьми иначе нельзя ни говорить, ни обращаться!" Ничего, кромѣ нетерпѣливой досады или презрительнаго равнодушія, отчаянно-скверное положеніе Юстина въ насъ не возбуждаетъ. Вѣдь, это все то же старое, уже видѣнное нами: удовольствіе Юстина отъ "привѣта" его женѣ со стороны "стройнаго швейцара" и его "восторгъ", когда онъ "видѣлъ Изабеллу вращавшеюся среди этого общества съ божественною улыбкой на лицѣ", это удовольствіе и этотъ восторгъ происходятъ изъ одного источника -- изъ чувства не только мелкаго, но и грязнаго тщеславія. Если же допустить, что Юстинъ былъ слишкомъ влюбленъ, чтобы мѣшать своей женѣ "проявлять все очарованіе своей личности", то такая любовь достойна именно Феферкухена, для котораго любить значитъ уничтожаться и пресмыкаться. Если прибавить къ этому, что въ своей литературѣ Юстинъ выступилъ защитникомъ "чистаго искусства", то кондитерская личность героя Шпильгагена обрисуется передъ нами вполнѣ.
   Относительно Изабеллы можно сказать, что это наша давнишняя и короткая знакомая. Общественно-психологическій типъ, къ которому принадлежитъ героиня Шпильгагена, давно извѣстенъ и хорошо обслѣдованъ въ нашей литературѣ. Изабелла, это -- женщина, которая "желаетъ блистать не только передъ своимъ мужемъ, но и передъ всею мужскою половиной рода человѣческаго", какъ характеризуетъ ее одинъ изъ прежнихъ друзей Юстина. Сама Изабелла говоритъ о себѣ: "между мною и иглою не можетъ быть ничего общаго". Бѣдный типъ старозавѣтной домовитой нѣмецкой хозяйки-жены, ты, очевидно, отжилъ или отживаешь свой вѣкъ! Но Изабелла не простой свѣтскій мотылекъ, не щедринскяя "куколка", пустая, но довольно безвредная, это -- созданіе ядовитое, которому ничего не значитъ испортить чужую жизнь для удовлетворенія хотя бы простого своего каприза. Когда однажды лопнуло терпѣніе даже у безхарактернаго Юстина и онъ рѣшился сбѣжать отъ гостей Изабеллы, собравшихся въ одну изъ ея "пятницъ", негодованію очаровательной героини не было предѣловъ. "Она видѣла все словно сквозь туманъ; она все слушала съ полнымъ равнодушіемъ, словно это происходило вдали отъ нея. Ея душа была полна злобы противъ Юстина, который испортилъ ей вечеръ поведеніемъ, чуждымъ и непонятнымъ для ея гостей, оскорбительнымъ для нея самой. Какъ онъ могъ ее любить, если ему тяжело принести ей ту ничтожную жертву, которую она у него потребовала?" Въ то же время, обозлившійся, наконецъ, Юстинъ, спасаясь на извощикѣ отъ гостей жены, думалъ о ничтожной жертвѣ совсѣмъ иначе: "Нѣтъ, это не маленькая услуга! Это не шутка разыгрывать роль любезнаго хозяина для общества, которое ему противно, тягостно и несносно! И если эта умная Изабелла можетъ искать этого общества, то только изъ честолюбія и желанія слышать и видѣть со всѣхъ сторонъ лесть, безъ всякаго вниманія къ тому, каково будетъ на душѣ мужу, котораго она, судя по ея увѣреніямъ, любитъ, въ этой безотрадной комедіи, среди этихъ обязательно улыбающихся физіономій, явно или тайно влюбленныхъ взглядовъ". Какъ видите, Шпильгагену подвертывалась, въ сущности, очень интересная психологическая тема, не новая, но все еще поучительная: изобразить коллизію двухъ противуположныхъ натуръ, связанныхъ между собою не только формально, но и сердечно и, въ то же время, враждебныхъ другъ другу по стремленіямъ, наклонностямъ, понятіямъ. Шпильгагенъ не покусился на такія тонкости и распорядился попроще: Юстина онъ обезличилъ, а Изабеллу, въ концѣ-концовъ, апотезировалъ. Протестантскія вспышки Юстина такъ и остались только вспышками, не переходя въ практическое поведеніе, и въ этомъ безличность Юстина. Апотеоза же героини Шпильгагенъ достигаетъ посредствомъ посмертнаго письма Изабеллы къ своему мужу. Въ письмѣ этомъ Изабелла казнитъ себя, чѣмъ не только примиряетъ себя съ читателемъ, но и возвышается въ его глазахъ, а это Шпильгагену и нужно. "Ты,-- пишетъ она мужу,-- дитя солнца. Я же не такая. Я -- дитя земли и съ неба, на которое ты меня подымешь, я снова захочу на землю, безъ которой я жить не могу; и такъ какъ ты меня сильно любишь, то не съумѣешь быть безъ меня, послѣдуешь за мной на землю, гдѣ тебѣ нѣтъ мѣста... Кто будетъ тогда несчастнѣе тебя? Когда ты рядомъ со мною, я почти не замѣчаю между нами никакого промежутка; но я его ясно видѣла, когда я читала твои произведенія. То, что ты пишешь, для тебя не фраза; все это твое глубокое убѣжденіе, я же часто этого совсѣмъ не понимаю и не знаю, какъ мнѣ за это приняться. Ты любишь людей; ратовать за ихъ счастье это было и есть твоя священная обязанность. Ты могъ бы принести себя въ жертву за нихъ. Всего этого я не понимаю, ибо я люблю только себя и даже если я тебя люблю, то только потому, что ты меня любишь, и любишь больше, чѣмъ кто-нибудь меня любитъ и когда-либо любилъ, а это даетъ пищу моему самолюбію. Научусь ли я у тебя когда-либо твоей великодушной любви? Ахъ, милый мой, я знаю, что этого никогда не будетъ. Я всегда останусь земнымъ существомъ, которое ловитъ все то, что блеститъ: знатность и богатство, наряды и поклонниковъ, надъ которыми я въ душѣ издѣваюсь и смѣюсь, но безъ восторговъ которыхъ не могу обойтись". Прочитавъ это письмо передъ гробомъ жены, Юстинъ подумалъ: "Ты, великодушная!" -- и "запечатлѣлъ на ея блѣдныхъ и холодныхъ губахъ продолжительный поцѣлуй". Этимъ эффектомъ заканчивается романъ. Фигуры плачущаго Юстина и мертвой Изабеллы освѣщаются синимъ бенгальскимъ огнемъ и занавѣсъ опускается. Нѣмки плачутъ; нѣмцы разсуждаютъ о величіи нѣмецкой современной литературы.
   Съ кое-какими возможными здѣсь общими заключеніями -- обождемъ. Посмотримъ предварительно, чему въ свою очередь поучаетъ міръ французскій романистъ.
   

III.

   Г. Ремезовъ, переводчикъ романа Поля Бурже, предпосылаетъ своему переводу нѣсколько критическихъ замѣчаній относительно тенденцій французскаго автора -- и не напрасно. Дѣйствительно, эти тенденціи таковы, что пускать ихъ въ общее обращеніе безъ всякаго предваренія и предостереженія было бы непростительною небрежностью. Средній читатель вооруженъ обыкновенно довольно плохо, а Бурже -- писатель умный и талантливый. Онъ гораздо болѣе реалистъ, нежели Шпильгагенъ,-- по крайней мѣрѣ, у него нѣтъ и тѣни того условнаго сантиментализма, безъ котораго какъ будто не могутъ обходиться нѣмецкіе повѣствователи. У Бурже глаза не на мокромъ мѣстѣ. За чувствительными эффектами онъ не гоняется (хотя очень не прочь отъ эффектовъ другого рода), грязи жизни не боится, людей не идеализируетъ. Даже совсѣмъ напротивъ. Въ его изображеніи добродѣтельные герои и героини большею частью придурковаты, тогда какъ умные и характерные его персонажи почти всѣ развратны и безнравственны. Правда, у насъ давно сказано, что "умный человѣкъ не можетъ быть не плутомъ" но сказано не серьезно, на смѣхъ, тогда какъ Бурже (и изъ французовъ не онъ одинъ) склоненъ такъ думать серьезно. Въ этомъ, главнѣйшимъ образомъ, и состоитъ его "пессимизмъ". Разумѣется, слово "плутъ" надо понимать почти метафизически. Умный человѣкъ Бурже не сплетничаетъ, какъ Загорѣцкій, не вретъ, какъ Репетиловъ, не низкопоклонничаетъ, какъ Молчалинъ, но не потому, что это дурно, а потому, что это мелко. Что такое дурно и что такое хорошо? Что нравственно и что безнравственно? Гдѣ опредѣленная грань между зломъ и добромъ? Умные люди Бурже сомнѣваются, чтобы на эти вопросы можно было дать категорическій отвѣтъ, и вотъ почему, при всемъ ихъ джентльменствѣ, съ ними опасно имѣть дѣло.
   Одно изъ центральныхъ мѣстъ романа занимаетъ фигура такого "умнаго человѣка",-- французскаго писателя Дорсена, котораго г. Ремезовъ прямо отождествляетъ съ самимъ Бурже, къ чему дѣйствительно есть поводъ, такъ какъ, во всякомъ случаѣ, авторскія симпатіи къ этому лицу не подлежатъ сомнѣнію. Цѣль жизни этого Дорсена, по опредѣленію Бурже, состоитъ въ томъ, чтобы "интеллектуализировать сильныя ощущенія". Это значитъ,-- разъясняетъ Бурже,-- что Дорсенъ "жаждалъ испытать наибольшее число ощущеній, какое можетъ дать человѣческая жизнь, и мысленно ихъ разобрать, переживши самолично". Гм... Замысловато и смѣло, конечно, но собственно для насъ, русскихъ, не особенно ново: сорокъ лѣтъ тому назадъ нашъ Базаровъ утверждалъ, что въ физической и въ духовной жизни человѣка все сводится къ ощущеніямъ и что "дальше этого люди никогда не проникнутъ". Однако, Дорсенъ проникъ дальше. Базаровъ, какъ помнитъ читатель, отыскивалъ пріятныя ощущенія только въ области амура, причемъ ни мало не заботился о томъ, чтобы "интеллектуализировать" ихъ, тогда какъ Дорсенъ ищетъ всякихъ ощущеній, и, притомъ, ищетъ ихъ вездѣ, даже въ политикѣ. "Въ одно прекрасное утро узнали въ Парижѣ, что Дорсенъ выступилъ кандидатомъ на депутатскихъ выборахъ, на которыхъ, впрочемъ, провалился,-- враги объясняли это погоней за рекламой, друзья -- капризомъ; на самомъ же дѣлѣ не было у него другой цѣли, кромѣ желанія на себѣ испытать спеціально парламентскія впечатлѣнія". Это, пожалуй, остроумно и оригинально, но не правы ли мы были, сказавъ выше, что съ умными и остроумными людьми, вродѣ Дорсена, опасно имѣть дѣло? Предлагаютъ ли они вамъ свою дружбу, свою любовь, свою помощь, свое сотрудничество,-- какъ можете вы довѣриться имъ, зная, что ничего, кромѣ новыхъ ощущеній, они не ищутъ и не желаютъ? И гдѣ гарантія, что такимъ искомымъ новымъ ощущеніемъ не будетъ въ данномъ случаѣ ощущеніе измѣны и предательства? Ставя свою парламентскую кандидатуру, Дорсенъ, вѣдь, обязанъ былъ выставить передъ избирателями и свою политическую программу -- и развѣ онъ не лгалъ имъ? Конечно, лгалъ, и, притомъ, вполнѣ сознательно, какова бы ни была его программа, потому что истинное намѣреніе его состояло только въ томъ, чтобы "испытать спеціально парламентскія впечатлѣнія", въ чемъ, разумѣется, нельзя было сознаться передъ избирателями, безъ риска получить совершенно неожиданныя и не особенно пріятныя "новыя ощущенія".
   Дорсенъ относится къ жизни, какъ шахматистъ къ шахматной игрѣ: ему важенъ не результатъ, а процессъ. "Онъ совершенно искренно сказалъ, что любитъ понимать ради пониманія, какъ игрокъ играть любитъ, скряга -- деньги копить, честолюбецъ -- лѣзть въ гору. Въ немъ былъ развитъ аппетитъ, жадность, вѣрнѣе -- страсть мыслить, дѣлающая человѣка ученымъ и философомъ". Такъ говоритъ Бурже о Дорсенѣ,-- не въ хулу, а въ очевидную похвалу ему. Тутъ есть нѣкоторое недоразумѣніе. Несмотря на свою страсть мыслитъ, Дорсенъ не сдѣлался ни ученымъ, ни философомъ, а отлился въ хорошо извѣстный типъ изящнаго диллетанта, убѣдившагося, что смѣна ощущеній и погоня за ними довольно быстро прискучиваютъ и утомляютъ, въ результатѣ чего является скептически-разочарованный взглядъ на жизнь. Какъ видно, одной страсти мыслитъ мало, чтобы сформировать ученаго и философа. Нужно еще имѣть цѣль и, главное, вѣрить въ истину, а, вѣдь, Дорсенъ могъ бы, перефразируя извѣстное классическое изреченіе, сказать о себѣ: я вѣрю только въ то, что я ни во что не вѣрю. Бурже видитъ въ этомъ доказательство "чрезмѣрнаго интеллектуальнаго развитія" людей, подобныхъ Дорсену,-- развитія, въ силу котораго они "склонны къ иконоборчеству и любятъ разбивать самые дорогіе имъ кумиры, какъ бы для того, чтобы доказать тѣмъ собственную силу" Значитъ ли это, что Дорсенъ не признаетъ надъ собой никакого внѣшняго авторитета и хочетъ жить, поступая сообразно только съ своимъ собственнымъ разумомъ? Нѣтъ, это значитъ нѣчто иное, гораздо болѣе уродливое. Со смѣлостью завзятаго аналитика, Бурже такимъ образомъ разъясняетъ эту черту своего героя: "Никто не страдалъ больше Дорсена отъ нравственной извращенности, являющейся у нѣкоторыхъ писателей слѣдствіемъ излишествъ литературной работы извѣстнаго рода. Они такъ привыкаютъ измышлять искусственныя черты для созданій собственной фантазіи, что случается имъ сплошь и рядомъ продѣлывать то же самое по отношенію къ живымъ лицамъ, знакомымъ имъ какъ нельзя лучше. Есть у нихъ другъ, очень дорогой другъ, котораго видаютъ они изо дня въ день, который не имѣетъ никакихъ тайнъ отъ нихъ и отъ котораго сами они не таятъ ничего. Проходитъ годъ и они въ разговорѣ объ этомъ другѣ, продолжая также любить его, къ вашему крайнему изумленію, даютъ два совершенно различные его портрета, все съ тою же искренностью и съ одинаковою правдивостью. Есть у нихъ любимая женщина, и эта женщина съ ужасомъ замѣчаетъ, иногда въ теченіе одного дня, полную перемѣну отношеній къ ней въ то время, какъ про себя она знаетъ, что осталась все такою же. А дѣло все въ томъ, что ихъ до высокой степени напряженное воображеніе примѣняетъ свою "выдумку" и къ человѣческой живой душѣ, и наблюденіе для нихъ оказывается только поводомъ для выдумки". Это, какъ видите, совсѣмъ не гордое пренебреженіе къ авторитетамъ, не умственная самостоятельность, доведенная до послѣдней крайности, это -- умственная и еще гораздо болѣе нравственная извращенность. Согласитесь ли вы быть другомъ человѣка, который, подчиняясь своей страсти къ "выдумкѣ", всегда готовъ сплести о васъ такую басню, что васъ въ краску броситъ? Каково любимой женщинѣ такого субъекта, который, благодаря той же страсти своей къ "выдумкѣ", способенъ, въ теченіе одного дня, мѣнять свои чувства и отношенія къ ней? Это совсѣмъ не чрезмѣрное развитіе ума, какъ полагаетъ Бурже, а опасная аберрація ума, непосредственно граничащая съ областью чисто-психіатрическихъ явленій. "До высокой степени напряженное воображеніе" есть одно изъ необходимыхъ условій литературнаго и всякаго другого творчества, но "выдумка" Бурже -- не творчество, а обыкновенная слуховая или зрительная галлюцинація. Такимъ субъектамъ, какъ Дорсенъ, надо не превозноситься, а лечиться.
   Слѣдомъ за безуміемъ идетъ несчастіе, и это не только естественно, но и необходимо. На протяженіи всего романа, Дорсенъ, подъ аккомпаниментъ авторскихъ восхваленій, всюду оставляетъ горе послѣ себя, иногда даже трагическое: такъ, одинъ изъ близкихъ друзей Дорсена, полякъ Болеславъ Горка, кончаетъ тѣмъ, что бьетъ утонченнаго парижанина перчаткой по лицу и затѣмъ дерется съ нимъ на дуэли, а влюбившаяся было въ Дорсена дѣвушка кончаетъ самоубійствомъ. Этотъ послѣдній эпизодъ изъ похожденій Дорсена въ особенности интересенъ, а для насъ, русскихъ, вдвойнѣ. Дѣвушка первая сказала Дорсену о своей любви къ нему, и Дорсенъ прочелъ ей въ отвѣтъ слѣдующее нравоученіе: "Вы такъ искренно, прямо говорили со мной. На такое довѣріе я могу отвѣтить лишь тѣмъ, что и я тоже стану думать вслухъ... Жениться на васъ? О! то было бы обворожительнѣйшею мечтой о счастьи, если бы мечтать о немъ не запрещало мнѣ чувство чести. Чтобы взять жизнь молодой дѣвушки, такой, какъ вы, надо имѣть возможность искренно и честно обѣщать ей отдать взамѣнъ собственную жизнь, всю сполна, а такого обѣщанія я дать не могу, потому что не исполню его. Бѣдное дитя! вы не знаете меня. Вы не знаете, что такое писатель, вотъ такой, каковъ я, и насколько жизнь со мною была бы для васъ мученіемъ, много горшимъ, чѣмъ ваше теперешнее душевное одиночество. Посудите сами, я бывалъ у васъ и хорошо мнѣ такъ бывало потому, что я былъ свободенъ, потому что каждый разъ я вправѣ былъ сказать себѣ, что не вернусь больше. Не романтично такое признаніе, но оно правдиво... Превратись же это въ обязательство, въ долгъ, въ опредѣленную рамку, отведенную для моихъ движеній, въ кругъ привычекъ, лишающихъ меня свободы, и одна мысль будетъ у меня въ головѣ -- убѣжать скорѣе... Связать себя на всю жизнь? Нѣтъ и нѣтъ, этого я не вынесу. Есть души бродячія, какъ есть перелетныя птицы, и я какъ разъ изъ такихъ". Русскому читателю все это очень хорошо знакомо. Сравните рѣчь Дорсена съ рѣчью Онѣгина Татьянѣ (глава четвертая, строфа XII--XVI), и вы будете поражены почти буквальнымъ сходствомъ между ними. Тѣ же мысли, та же логика, тѣ же фразы, тотъ же тонъ -- "довольно султанскій", какъ его называлъ Писаревъ. Припомните также героя романа Сенкевича Безъ догмата, Леона Плошовскаго, и вы непремѣнно найдете, что онъ близкій родственникъ по духу и Дорсену, и Онѣгину. Какое неожиданное единеніе! Русскій, полякъ и французъ -- люди различныхъ національностей и даже различныхъ эпохъ (Дорсенъ и Плошовскій, впрочемъ, современники) -- оказываются въ главныхъ своихъ чертахъ людьми одного и того же нравственнаго типа. Истинное торжество космополитизма!
   Космополитизмъ... Въ романѣ, носящемъ заглавіе Космополисъ, идея космополитизма, само собою разумѣется, должна быть такъ или иначе затронута. Она и дѣйствительно затронута, но вовсе, однако, не разработана Бурже и центръ тяжести романа не въ ней заключается. "Поль Бурже,-- говоритъ русскій переводчикъ,-- относится ко всѣмъ народамъ съ космополитическимъ презрѣніемъ, выдѣляя изъ массъ только излюбленныхъ имъ князей, маркизовъ и графовъ". Въ наличности презрѣнія Бурже къ массамъ сомнѣваться нельзя, но, кажется намъ, это презрѣніе не отъ космополитизма, а отъ аристократизма автора. Для Бурже болѣе близокъ, болѣе родственъ какой-нибудь "перецивилизованный" (терминъ Сенкевича) иностранецъ, нежели чистокровный парижанинъ-рабочій,-- вотъ источникъ его космополитизма. "Несправедливость я предпочитаю безпорядку",-- говоритъ Дорсенъ и то же, по замѣчанію переводчика, повторитъ за нимъ и Бурже. Это -- многозначительная формула. Въ ней, конечно, очень мало логики, потому что какой же можетъ быть порядокъ при отсутствіи справедливости? Несправедливость не есть ли худшій изъ всѣхъ возможныхъ безпорядковъ? Но чѣмъ нелогичнѣе эта формула, тѣмъ она характернѣе для Дорсена и для Бурже. Дѣло въ томъ, что у людей этого типа нѣтъ никакихъ прочныхъ связей съ своимъ обществомъ, никакихъ корней въ родной странѣ. Это дѣйствительно "перелетныя птицы". Ища въ жизни только новыхъ ощущеній, они тѣмъ самымъ влекутся къ новымъ мѣстамъ, къ новымъ людямъ и удовлетворяются ими, пока не исчезъ интересъ новизны. Они космополиты, но не по убѣжденію, а отъ полноты эпикурейскаго эгоизма,-- не въ силу теоріи, а инстинктивно. Космополитъ -- теоретикъ, въ противовѣсъ идеѣ отечества и чувству патріотизма, выдвигаетъ идею человѣчества и чувство любви къ людямъ вообще. Тутъ можно и есть о чемъ спорить. Но космополитизмъ Бурже не подлежитъ не только оспариванью, но и вообще обсужденію: его можно только наблюдать. Космополитъ-теоретикъ, во имя принципа справедливости и человѣчности, вмѣняетъ себѣ въ обязанность относиться ко всѣмъ народамъ одинаково, мѣрять ихъ одною мѣрой, въ равной степени уважать ихъ права и ихъ достоинство. Бурже дѣлаетъ то же самое, но, такъ сказать, съ другого конца и навыворотъ: онъ совершенно одинаково не уважаетъ и не любитъ всѣ народы земли,-- въ томъ числѣ и свой народъ, разумѣется. Подобно тому, какъ Наполеонъ считалъ солдатъ мясомъ для пушекъ, Бурже смотритъ на народы, какъ на сырой матеріалъ для культуры и какъ на подножіе для "избранныхъ" людей вродѣ Дорсена. "У Дорсена было мало сердца",-- говоритъ Бурже, и въ этомъ вся разгадка. Ну, если у человѣка мало сердца или если у него близорукіе глаза, или хромая нога,-- тутъ, конечно, не о чемъ теоретизировать, а просто надо принять фактъ къ свѣдѣнію. Бурже не проповѣдуетъ своего космополитизма,-- проповѣдывать можно только идею: онъ, въ лицѣ своего Дорсена, изображаетъ его какъ конкретное явленіе, какъ любопытный психологическій фактъ, и этимъ ограничивается. Такъ и слѣдуетъ: нарисовать портретъ хромоногаго человѣка можно, но это не будетъ означать, что художникъ считаетъ хромоту красотою и восхваляетъ ее.
   Бурже вообще ничего не проповѣдуетъ: проповѣдывать -- совсѣмъ не по его части, не въ его натурѣ и не въ его талантѣ. Онъ скептикъ и аналитикъ -- два качества, прямо противуположныя тѣмъ, которыя необходимы для проповѣдника. Проповѣдникъ долженъ страстно вѣрить, а ужь у скептика какая же вѣра? Проповѣдникъ всегда одностороненъ и прямолинеенъ, потому что глазъ не спускаетъ съ вдохновляющаго его идеала и не видитъ, что дѣлается по сторонамъ, а аналитикъ только и дѣлаетъ, что осматривается, ощупывается и еле бредетъ шагъ за шагомъ. Г. Ремезовъ думаетъ о Бурже иначе. Онъ находитъ, что "въ Космополисѣ прямо намѣчаются и цѣли автора, и пути для ихъ достиженія, высказываются симпатіи и антипатіи романиста, его убѣжденія по существеннѣйшимъ, можно сказать, основнымъ вопросамъ личной и общественной морали всей современной культуры. Идеи, не вполнѣ выраженныя прежними его произведеніями, вѣроятно, не окрѣпшія въ то время у самого автора, проводятся въ послѣднемъ его романѣ съ такою твердостью, что дѣлаютъ его яркотенденціознымъ и въ высшей степени характернымъ для самого писателя, для общества, къ которому онъ обращается, для времени, которое переживаетъ нынѣшняя Франція". Бурже, мы не сомнѣваемся, былъ бы очень польщенъ, еслибъ узналъ, что въ русской журналистикѣ циркулируютъ о немъ такія мнѣнія. Вся бѣда Бурже (какъ и всѣхъ подобныхъ ему писателей) состоитъ въ томъ, что онъ не знаетъ, какую положительную работу дать своему большому литературному таланту, какую цѣль поставить для своего тонкаго анализа, куда, однимъ словомъ, идти и передъ чѣмъ сложить свои обширныя духовныя богатства -- и вдругъ оказывается, что онъ теперь и пути намѣтилъ, и цѣли установилъ, и выработалъ убѣжденія по существеннѣйшимъ вопросамъ морали, которыя и проводитъ съ твердостью. Такое перерожденіе было бы замѣчательно, еслибъ оно въ самомъ дѣлѣ осуществилось. Но нѣтъ, Бурже -- все тотъ же Бурже, все тотъ же мученикъ своего невѣрія, искренно завидующій вѣрующимъ, но не примыкающій къ нимъ. Основной мотивъ романа очень хорошо и ясно выраженъ Бурже въ заключительныхъ строкахъ его произведенія. Религіозный фанатикъ, маркизъ Монфанонъ, какъ всегда, громитъ невѣрующаго Дорсена и напоминаетъ ему суровыя слова Тертуліана: Debitricem martyrii fid em -- вѣра обязываетъ къ мученичеству.
   "Вѣра обязываетъ къ мученичеству,-- повторилъ Дорсенъ. Слова на самомъ дѣлѣ чудныя, и полнымъ чувства голосомъ онъ добавилъ:-- Вы сейчасъ очень сурово отнеслись къ диллетантамъ и скептикамъ. Но неужели же вы думаете, что найдется хотя одинъ между ними, который отказался бы отъ мученичества, если бы дано ему было, въ то же время, увѣровать?
   "Никогда Монфанонъ не слыхалъ такихъ словъ отъ молодого человѣка и сказанныхъ такимъ тономъ. Маркизъ почувствовалъ, что впервые глубоко затронута душа его молодого друга. Трагическая смерть несчастной Альбы (неудачно влюбившейся въ Дорсена дѣвушки) должна была отразиться на сознаніи писателя угрызеніями совѣсти, подъ вліяніемъ которыхъ измѣнится вся нравственная жизнь этого высшаго нецѣльнаго существа, отторгнутаго до сихъ поръ отъ массы людей простыхъ непобѣдимою гордостью разума. Монфанонъ понялъ, что всякое лишнее слово причинитъ новыя страданія и безъ того уже наболѣвшему сердцу. Ничего не возражая, онъ взялъ руку молодого человѣка и молча пожалъ ее, вкладывая въ эту ласку всю теплоту и нѣжность сочувствія старшаго брата".
   Эта заключительная сцена резюмируетъ весь романъ, и относительно ея смысла врядъ ли могутъ быть какія-нибудь сомнѣнія. Дорсенъ стоитъ на распутьи, да и на распутье-то это онъ сталъ не въ силу самодѣятельной работы своего духа, а вслѣдствіе внѣшняго удара, какъ самоубійство отвергнутой имъ дѣвушки. Угрызенія совѣсти, какъ говоритъ Бурже, отразились на сознаніи Дорсена, поколебали его самоувѣренность, показали ему безсиліе его скептицизма. И это пока все. Чѣмъ кончится этотъ кризисъ -- это вопросъ иной; но, прежде чѣмъ онъ такъ или иначе кончится, Дорсену, конечно, не до проповѣдничества. Если у него и прежде не было никакихъ твердыхъ убѣжденій, за то была, по крайней мѣрѣ, самоувѣренность, которой онъ теперь лишился и остался, такимъ образомъ, уже совсѣмъ съ пустыми руками. Такому ли проповѣдывать? Это понялъ Монфанонъ, который, ничего не возражая, съ состраданіемъ, просто пожалъ руку Дорсену. Это отношеніе -- къ инвалиду, а не къ воину, участіе здороваго человѣка къ тяжко больному.
   Этого мало. Есть признаки, что нравственный кризисъ, переживаемый Дорсеномъ, недостаточно серьезенъ, что угрызенія совѣсти, которымъ онъ подвергся, недостаточно мучительны. Несмотря на эти угрызенія, онъ все еще продолжаетъ считать себя хотя не цѣльнымъ, но высшимъ существомъ. Достоевскій сказалъ бы тутъ, что Дорсенъ еще не возвысился до смиренія, что въ немъ еще не побѣждена гордость разума. Мы скажемъ просто, что онъ еще не достигъ правильнаго самосознанія, несмотря на постоянный и кропотливый анализъ своей внутренней сущности. Несмотря на анализъ... не вѣрнѣе ли будетъ сказать -- вслѣдствіе этого анализа? Слишкомъ ужъ много Дорсенъ занимается самимъ собою; это невольно пріучаетъ человѣка ставить себя какъ бы центромъ міра, создаетъ ему иллюзію величія, которая неизбѣжно должна вносить огромную путаницу въ его понятія и даже въ его чувства. Передъ вами, положимъ, большая картина, на первомъ планѣ которой изображена во весь ростъ фигура одного человѣка, а на самомъ заднемъ планѣ, вдали, почти на горизонтѣ, виднѣется толпа какихъ-то крошечныхъ людей, играющихъ роль декораціи или аксессуара. Вы естественно подумаете, что въ фигурѣ этого человѣка и заключается вся мысль картины, что художникъ только объ ея изображеніи и заботился. Вотъ такого рода воображаемая картина постоянно стоитъ передъ умственными очами Дорсеновъ, причемъ первенствующая фигура картины, конечно, ихъ собственная драгоцѣнная особа, къ которой художникъ приложилъ особенное попеченіе, а прочія люди -- "грубая толпа", "невѣжественная масса" -- прозябаютъ гдѣ-то тамъ, внизу, или далеко позади, никого собой не интересуя. Не понимаютъ Дорсены того, что каждый изъ нихъ, какъ и каждый изъ насъ, не болѣе, какъ капля въ океанѣ, песчинка въ пустынѣ, былинка въ степи, что мы сильны только своимъ множествомъ и своею солидарностью, что если между нами есть избранники, то печать ихъ избранности видна не въ томъ, что они "отторгаются отъ массы людей простыхъ непобѣдимою гордостью разума" (слова Дорсена), а въ томъ, что они и этотъ свой гордый разумъ, и всѣ свои силы посвящаютъ на служеніе массамъ простыхъ людей. Какъ все это легко понять, какъ все это трудно усвоить! А для Дорсеновъ это часто оказывается и вовсе невозможнымъ.
   Нѣтъ, повторяю, ужь куда Бурже проповѣдывать,-- мы ему вмѣнимъ въ большую заслугу и то, что онъ, по крайней мѣрѣ, тоскуетъ. Выраженіемъ этой тоски, не имѣющей ничего общаго съ обычнымъ противнымъ самодовольствіемъ мнимыхъ избранниковъ, является въ романѣ хорошо обрисованная личность стараго маркиза Монфанона. Бурже вѣрно и тонко понялъ этотъ характеръ: Монфанонъ смѣшонъ и, въ то же время, невольно вызываетъ къ себѣ чувство самаго искренняго почтенія. Идеи маркиза давно отжили свой вѣкъ, его стремленія неосуществимы и невозможны, и, тѣмъ не менѣе, изъ всѣхъ многочисленныхъ лицъ романа самоувѣренный Дорсенъ пасуетъ только передъ однимъ Монфанономъ. Монфанонъ -- завзятый клерикалъ и реакціонеръ, но онъ не Тартюфъ, а Баярдъ реакціи,-- вотъ въ чемъ его обаяніе. Ему ничего не нужно для себя, но онъ требуетъ всего для своей идеи. Въ противуположность нецѣльному Дорсену, маркизъ кажется какъ бы вылитымъ изъ одного куска металла, и въ этомъ его огроммое преимущество надъ постоянно развинчивающимся Дорсеномъ.
   На первыхъ же страницахъ романа маркизъ обнаруживаетъ всего себя и сразу пріобрѣтаетъ нашу симпатію. Онъ разноситъ Дорсена по поводу его заступничества за нѣкоего барона Гафнера и его дочь, вращающихся въ высшихъ свѣтскихъ кругахъ Рима. "Кто,-- гремитъ Монфанонъ,-- подобно вамъ, обучался умственному акробатству въ циркѣ Сентъ-Бёвовъ и Ренановъ, тому восхитительнымъ должно казаться, что католичество, эта величайшая въ мірѣ вещь, послужитъ для изящнаго спорта дочери биржевого разбойника, мѣтящаго выдать ее замужъ за аристократа. Да, такіе люди, какъ она и ея отецъ -- это квинтъ-эссенція всего, что наиболѣе мнѣ ненавистно! Все, что есть самаго отвратительнаго въ современномъ обществѣ, воплощается въ такихъ авантюристахъ,-- космополитахъ, разыгрывающихъ изъ себя важныхъ господъ съ милліонами, награбленными биржевыми плутнями. Начать съ того, что нѣтъ у нихъ никакого отечества. Что онъ такое, этотъ баронъ Юстусъ Гафнеръ нѣмецъ, австріецъ, итальянецъ? Знаете вы, кто они? Нѣтъ у нихъ никакой религіи. Имя, обликъ отца и дочери -- все доказываетъ, что они жиды, а, между тѣмъ, они протестанты, или "пока" протестанты, какъ вы совершенно правильно сказали, то-есть пока не перешли они въ схизму, въ мусульманство или во что угодно еще. Хорошо слово "пока", когда дѣло идетъ о Богѣ! Нѣтъ у нихъ ни рода, ни племени. Гдѣ онъ воспитался, этотъ баронъ? Что дѣлали его отецъ, его мать, братья, сестры? Гдѣ выросъ онъ? Гдѣ у него традиціи? Что такое его прошлое и все, чѣмъ создается и опредѣляется нравственное существо человѣка? Попробуйте доискаться".
   Въ этой страстной тирадѣ -- весь Монфанонъ, этотъ крестоносецъ, живущій въ концѣ девятнадцатаго столѣтія. О немъ уже никакъ нельзя сказать, что онъ не имѣетъ корней въ родной почвѣ. Хотя онъ живетъ за границей, но за границей государства, до котораго ему мало дѣла, за то около самого центра католическаго міра, которому онъ и преданъ фанатически. Маркизъ Монфанонъ, безспорно, человѣкъ ограниченный, но тѣмъ больше заслуга Бурже, тѣмъ яснѣе его тоска: ничего не имѣя въ своемъ запасѣ, кромѣ могущества вѣры, маркизъ, тѣмъ не менѣе, подчиняетъ себѣ разносторонне-образованнаго и тонко-развитого Дорсена. Бурже какъ бы хочетъ сказать: во что бы ни вѣрить, лишь бы вѣрить. Всякая вѣра двигаетъ горами. Въ этомъ основная идея романа.
   

IV.

   Вотъ мы выслушали двухъ замѣчательныхъ представителей двухъ великихъ народовъ, которыхъ, во многихъ отношеніяхъ, издавна привыкли считать своими учителями. Если бы мы не имѣли собственныхъ путей и собственныхъ вождей,-- за которымъ изъ этихъ представителей согласились бы мы слѣдовать? Выслушанный нами нѣмецъ -- натура уравновѣшенная, спокойная, даже нѣсколько флегматичная; его взгляды -- разсудительны и все вообще міросозерцаніе имѣетъ положительный характеръ. Стаканъ его не великъ, но пьетъ онъ изъ своего, чистѣйшей нѣмецкой работы, стакана. Все это очень хорошо и достопочтенно, но, вѣдь, и мы, русскіе, любимъ говорить: хоть щей горшокъ, да самъ большой. Пояснимъ дѣло примѣромъ. Шпильгагенъ въ своемъ романѣ мимоходомъ называетъ Крейцерову сонату Толстого произведеніемъ грубымъ и нелѣпымъ. Онъ правъ: повѣсть Толстого груба, ея идея нелѣпа. И, все-таки, за эту повѣсть мы не возьмемъ полдюжины Sonntagskind'овъ,-- не возьмемъ не изъ патріотическаго пристрастія, а на основаніи болѣе серьезныхъ причинъ. Грубая и нелѣпая повѣсть Толстого будитъ въ насъ человѣка, чинный романъ Шпильгагена усыпляетъ его. Повѣсть Толстого -- протестъ, парадоксальный, ошибочный, но искренній и страстный; романъ Шпильгагена -- это гимнъ торжествующей посредственности, это проповѣдь прописной добродѣтели, это романъ,-- тотъ самый "отмѣнно длинный, нравоучительный и чинный" романъ, надъ которымъ еще Пушкинъ посмѣялся. Нѣтъ, мы слишкомъ безалаберны и своенравны, чтобъ угодить Шпильгагену, а онъ для насъ слишкомъ разсудителенъ и дисциплинированъ, чтобы понравиться намъ. Нашъ Толстой все имѣетъ и на все плюетъ,-- и мы его понимаемъ, любимъ, хотя это и не мѣшаетъ намъ бранить его,-- черта тоже наша. Шпильгагенъ имѣетъ бутербродъ съ масломъ и совершенно доволенъ. Припомните великолѣпную сатиру Салтыкова о мальчикѣ въ штанахъ (нѣмцѣ) и о мальчикѣ безъ штановъ (русскомъ). Никто больше Салтыкова не посмѣялся надъ "потреотизмомъ", какъ казеннымъ выраженіемъ казенныхъ чувствъ, но въ притчѣ о мальчикахъ его симпатіи явно склонились на сторону мальчика безъ штановъ. Всѣ мы не хуже нѣмцевъ понимаемъ, что штаны -- вещь полезная, что ходить безъ нихъ неудобно и неприлично, но очень ошибается тотъ, кто надѣется штанами купить нашу привязанность. Читатель понимаетъ метафору. Да, культурныя формы безъ высшаго, человѣческаго содержанія никогда не были и никогда не станутъ нашимъ народнымъ идеаломъ.
   Что же касается выслушаннаго нами француза, то онъ и не претендуетъ на руководительство, потому что съ самимъ-то собой не знаетъ что дѣлать, о чемъ собственно только и разсказываетъ. Если допустить, какъ это дѣлаетъ г. Ремезовъ, что Бурже солидаренъ съ Монфанономъ, потому что заставляетъ своего Дорсена безмолствовать, когда прямолинейный маркизъ указываетъ на католичество, какъ на всеобщую панацею, а на папу -- какъ на единственнаго цѣлителя міра,-- если допустить это, то это будетъ значить только то, что "французъ разсудка не имѣетъ" и ничего больше. Идеи Монфанона до такой степени анахронистичны даже у себя дома, въ Римѣ, и до такой степени чужды намъ, всей нашей исторіи и всему складу нашей жизни, что серьезно бороться съ ними не только нѣтъ надобности, но и нѣтъ возможности: никто слушать не станетъ. Еще бы насъ стали противъ вліянія Далай-Ламы предостерегать!
   Бурже ничьею "очень судьбой не озабоченъ", а въ томъ числѣ, конечно, и судьбою папы. Ему лично становится скучно жить на свѣтѣ, потому что у него "цѣли нѣтъ передъ собою, пусто сердце, праздненъ умъ, и томитъ его тоскою однозвучный жизни шумъ",-- и вотъ это прискорбное, но нисколько не удивительное обстоятельство его, главнымъ образомъ, теперь и занимаетъ. Въ будущемъ онъ, по всей вѣроятности, дастъ намъ еще нѣсколько произведеній, въ которыхъ его интересная (дѣйствительно, очень интересная) личность будетъ освѣщена съ другихъ сторонъ и мы прочтемъ эти произведенія съ удовольствіемъ и даже съ пользою, а затѣмъ... все останется по-старому. Можно чѣмъ угодно ручаться, что къ намъ, толпѣ, Бурже никогда не почувствуетъ симпатіи и не подойдетъ къ намъ. Сердиться на него за это мы не станемъ, терпѣливо выслушаемъ всѣ его разсказы о самомъ себѣ, о его избранности, о его высшемъ предназначеніи и развѣ только подивимся про себя: вѣдь, можетъ же до такой степени перецивилизоваться человѣкъ!

М. Протопоповъ.

"Русская Мысль", кн.IX, 1893

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru