Мы не приготовляемся решать этого вопроса. Наша мысль скромнее и законнее; мы только обводим красною чертою этот вопрос, останавливаем на нем человеческое внимание и хотели бы, чтобы он въязвился в душу каждого и начал в ней мучительно саднить - но именно как вопрос. В грядущей дали веков, мы предвидим, он так же заволнует и соберет около себя христианское человечество, как в первые века его эры оно мучительно волновалось и собиралось около вопроса об "единосущии" или только "одинаковости" (т.е. по одним качествам) "Отца" и "Сына". Нерв, в нас живущий и нас питающий, - "двигательный ли"? или только "чувствующий"? Или, наконец, он даже и не "чувствующий", а лишь светящийся в нас и нас святящий? Что за мелодия, льющаяся в двутысячелетнем почти здании нашей цивилизации: зовет ли она нас? или только успокаивает? Странные вопросы; мы их не поднимали бы, если бы уже не видели окрест совершенно твердых, хотя и не обдумчивых их решений в одну сторону.
Вот одно из них. Пушкин умер; умер в окружении таких обстоятельств, измучивших душу поэта и огрязнивших его жизнь, что чувство скорби и гнева невольно волнуется около его памяти; мы думали - этот гнев в нас, эта скорбь естественны. Но вот проводится перед нами успокаивающая мысль, что, подобным же гневом и скорбью волнуясь, поэт собственно и "убил себя", "законно заслужил" свою смерть:
Жизнь его не враг отъял,
Он своею силой пал,
Жертва гибельного гнева...
- так над могилой поэта скандирует г. Вл. Соловьев ("Судьба Пушкина", "Вестн. Европы", сентябрь 1897 г.) и, успокоенный, предлагает и нам успокоиться. Но почему? и разве нет святого негодования? "Нет", - отвечает он и развивает как фундамент своего воззрения идею пассивного христианства:
"В отеческих писаниях - кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха Иерусалимского, - я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начинающий монах, прося указать ему путь совершенства. "Этою ночью, - сказал ему старец, - ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы". На другой день монах возвращается с кладбища. - "Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками Божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о коих только читал в священном писании и в эллинских книгах". - "Ну, что же? Как выразили они тебе свое удовольствие?" - "Никак, отче: все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал". - "Это весьма удивительно, - сказал старец, - но вот что ты сделай: этою ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее; тут уж они наверно заговорят". - На следующий день монах опять возвратился с отчетом. - "Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками; приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового Завета от Каина-братоубийцы до Иуды-предателя, от гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской". - "Ну, что же? Как же ты спасся от их гнева?" - "Никак, отче! Они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся". - "Вот видишь, - сказал старец, - ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы"" ( Там же, стр. 142-143).
Мы поражены; но во всяком случае - мы остановлены. Подавляя под святоотеческой страницей гнев в себе, загоняя его внутрь, мы пробегаем раз, мы пробегаем два статью богослова и философа наших дней и видим, что, предложив нам "успокоиться" и "спокойный" сам, он не вовсе беззаботен. "Довлея днесь" и, кажется, "не печась на утре", в осторожной и обдуманной статье он, отвлекаясь от Лимонария, поновляет венок на могиле Писарева ("ясный, последовательный и замечательный писатель", стр. 145), пускает стрелу в г. Мережковского (стр. 146), соглашается и с г. Спасовичем, что Пушкин был в сущности пустой человек, и даже прибавляет, что он был лживый человек (стр. 136 - 137 и 150); но не противоречит и гг. Энгельгардту, Буренину и Розанову, что как поэт собственно он, правда, был велик. "Довлеет дневи злоба его"... Наши дела хорошо закончены, "округленно" закончены; а поэт? Ну, что поэт:
Спящий в гробе - мирно спи;
Жизнью пользуйся - живущий.
Я хочу сказать, что идея пассивного христианства имеет одну мучительную в себе сторону: "успокаивая" нас, она наконец оледеняет нас; мы становимся несколько похожи если не на "почивших" Лимонария св. Софрония, то на обыкновенную ледяную сосульку, и в таком виде не только говорим, думаем и чувствуем -
Спящий в гробе - мирно спи,
но, и живых принимая как бы за "спящих в гробе", "не печемся" о них и даже как-то их не совестимся. Чудовищный эгоизм, неслыханный холод отношений... да оглянемся же: все это - вокруг нас, это и есть зрелище обледенелой в сущности христианской цивилизации, где есть все в добродетели, но все - номинально; и если мы подумаем: да почему? - то источник этого и откроем именно в этом безнервном понимании христианства.
Без-нервное христианство... Да, но тайна, глубокая и великая, состоит в том, что основания для него имеются. Мы перебежим от статьи о Пушкине, принадлежащей перу зыбкому и колеблющемуся, к писателю твердому и глубокомысленному, хотя он не был ни "философом", ни "богословом". Это - Лесков; вот взгляд его, уже, очевидно, высказанный не под дуновением религиозно-поэтической "минутки", но сложившийся годами и, может быть, десятилетиями. Он высказан в прекрасном его рассказе "На краю света", в виде беседы одного старого архиерея о сравнительных достоинствах живописного изображения Спасителя на Западе и у нас. Высоко-опытный епископ, в ряде тонких сопоставлений, имеет в виду приблизиться к идеалу понимания Лика; но мы чувствуем, что тут есть и больше: усилие уловить незамутившуюся истину самого христианства. Идет не "спор" - этот термин отверг епископ, а "беседа"; и мы приведем весь диалог, с подаваемыми старцу репликами.
"Епископ взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости альбом и, раскрыв его, сказал:
- Вот наш Господь! Зову вас посмотреть! здесь я собрал много изображений Его лица. Вот Он сидит у кладезя с женой самаритянской - работа дивная; художник, надо думать, понимал и лицо, и момент.
- Да, мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, - отвечал собеседник.
- Однако нет ли здесь в Божественном лице излишней мягкости? Не кажется ли вам, что Ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж ей не муж?
Все присутствующие молчали; архиерей это заметил и продолжал:
- Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.
- Вы правы, может быть, владыко.
- Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть, преимущественно у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует Иуда. Как кажется вам здесь Господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение.
- Прекрасный лик!
- Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость.
- Конечно, это есть, владыко.
- О, да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб, и льстец - он очень мог ее вызвать у всякого... только, впрочем, не у Христа, Который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; Он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала - Тициан. Перед Господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка: какой лукавый старец, но Христос... Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на Его лице?
- Оно и быть могло, владыко!
- Могло, не спорю: старец - гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю Господа и думаю, что это неудобно. Не правда ли?
Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к Нему молитвы.
- Совершенно с вами в этом согласен, и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но, впрочем, что же?., момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест, у меня начинаются одинокие изображения Господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! - ни слова; но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот Он, еще... какой страдалец... какой ужасный вид придал Ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он Его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки... весь дух, кажется, из Него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно. Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. - Вот вам Лафон, может быть, и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе Его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке Его пылает сердце, обвитое тернового лозою. Это "Sacre coeur", что отцы-иезуиты проповедуют; мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами-иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте - в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: "Ищет Христа". Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как он эффектно выходит или, лучше сказать, износится из этой тьмы; за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, - ничего этого нет: а только тьма... тьма фантазии. Эта дама - пошли ей Бог здоровья - первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном (оппонент архиерея), что иностранные проповедники у нас не одним жидам Его покажут, а всем, кому хочется, чтобы Он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только Он ли туда придет? Не пришел бы под Его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому, канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать... И вот вам, сколько пониманий и представлений о Том, Кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо - а лик. Типическое русское изображение Господа: взгляд прям и прост; темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного богопочтения; в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? - это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто - до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат Он, правда, но при всем том Ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял - Кого ему надо было написать. Мужиковат Он, повторяю вам, и в зимний сад Его не позовут послушать канареек, да что беды! - где Он каким открылся, там таким и ходит; а к нам зашел Он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы преклонить от Петербурга до Камчатки. Знать, Ему это нравится, принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь Его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, - и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты Его характера" ("На краю света", гл. 1; Сочинения Лескова, т. 1, изд. 1889 г., стр. 682-686).
Вот мысль, в сущности та же, которая содержится и в приведенной у г. Вл.Соловьева выдержке, но только глубже и утонченнее развитая, и главное - идущая к самому источнику. Некоторый вид богомыслия положен в основу там и здесь. "Есть выражение, но нет страстей" - вот центр всего рассуждения; "мастер понял, Кого ему надо написать"; "Ему подобает поклонение", т.е. тогда как там, в европейском художестве, мы имеем картины - здесь, под кистью русского мастера, возник образ поклоняемый. Это - цельный взгляд, цельная философия; и она так мало еще канонизирована, что, сохраняя всю скромность, мы можем подойти к ней с критикой.
"Нет страстей", и из очень внимательно построенной диалектики видно, что нет - по выраженному и защищаемому представлению - самых корней этих страстей, нет их как подавленного, побежденного, как предмета борьбы и, наконец, преодоления. Но тогда в чем же и как было выражено в Спасителе "человеческое", о коем вселенские соборы уже отвергли предположение, что оно было "поглощено Божеством", - мнение, которое мы находим, в сущности, у Лескова и к которому склонявшиеся в древности были признаны "еретиками"? "Черты суть слегка означены" - вот многозначительное выражение, т.е. они дают как бы рамку человека - сосуд, за внешним краем коего сейчас же начинается и до глубины идет Божество. Но что же тогда есть от человека? цвет щек и кожи, и она сама тонкой пленкой? "Человеческое" не только поглощено, но оно, при таком взгляде, и искоренено - а на такую мысль мы не смеем решиться. Очевидно - и на это прямо указывает вселенское понимание - в Спасителе были в слиянии как Божество, так и человечество, не в предикатах только своих, но и в самом существе. Спаситель был не только "всемогущ" и "всеведущ", но он был Бог; так точно и человек присутствовал в нем не как портретный очерк, но и глубже, т.е. именно как сплетение страстей или, по крайней мере, их корни. Изгнание торгующих из храма не вовсе исключало гнев; и у Матфея против книжников и фарисеев мы читаем и отвращение, и негодование: "Горе вам, украшающие гробницы пророков"... Вообще, у четырех евангелистов мы усматриваем в образе Спасителя полный очерк всего круга человеческих страстей, но их слияние с Божеством сказалось в их мире; они везде взяты в такой гармонии, что ни на одно сердце человеческое не произвели бы того отталкивающего впечатления, как его произвели все человеческие попытки выразить в художестве Его лицо, так справедливо отторгнутые архиереем и Лесковым. Не правы художники те; не прав, однако, и Лесков. Христос неизобразим, неподсилен человеку: это - тайна, и, вероятно, это - сущность Его Божества. Но попытки передать Его "с выражением, но без страстей" глубочайшим образом неправильны, и "штрихи едва намечены" - это показывает бегство от задачи, а не ее выполнение. "Бога никто же нигде же видел"; Его видели те, между коими он ходил 33 года, но нам никакой силы и никакого дара Его представления и уразумения во внешних чертах не дано. Это замечательно, но и бесспорно: на картинах, где есть фигура Христа, - собственно есть под картинами Его подпись, т. е. подпись об Его имени, но на картинах нет Христа, и потому без сомнения, что Он непредставим, неизобразим. Темные старинные лики Христа нам более нравятся потому, что они неясны, что мы не можем тут ничего определенного разглядеть; есть место, к которому мы относим мысль свою, и нет определенных линий, которые обозначали бы Того, Кто необозначим. Почерневшее от времени художество, как и "едва намеченные штрихи", лучше потому, что они приближаются к отсутствию штрихов, к отказу художества от несоответственной ему задачи: "как бы нет вовсе картины" - и вот уже начало "образа", куда мы можем отнести молитву. Но здесь мы оставляем художество и обратимся к художнику, т. е. мы обратимся к самому человеку, который глубоко подчиняется наполняющим его образам и в зависимости от того, как представляет себе Бога, - формируется сам.
Пробегая очерк Лескова, и еще лучше - переписывая его, мы ясно видим, до чего страсть волнуется под ним. Представление Христа, и притом "без страстей", наполняет мысль архиерея и, конечно, за ним стоящего Лескова, но удивительно - очерк, приведенный нами, груб и до известной степени изуродован этими царапающими строчками, в которых отмечены и задеты все почти общественные положения: и "дипломат", и "важный сановник", "князь" и "княгиня", и чуть ли даже не "канарейки" и "бананы". Отсутствие того, что мы выражаем несколько расплывающимся и в этой именно расплывчатости верным термином "благость", - поражает нас здесь:
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Это - удивительно: игра чувств, аналогичная "заботам" г. Вл.Соловьева. И здесь, как там, она вытекла около представления, по существу, казалось бы, исключающего всякие земные заботы и "мятежность духа". Таинственным каким-то внутренним преломлением принцип "не пецитеся" отразился в обоих случаях, и отражается всегда, бездною земного "попечения", но в искаженной и загрязненной форме. Откуда это? как возможно? где угол преломляющий?
Да именно - в этом пассивном идеале и в представлении Христа "с выражением", но без зачатков "страстей". Горячими желаниями, "молитвою", страстным вожделением мы закопались в могилу и лежим около "покойников" Лимонария; "бесстрастно" лежим, по другой версии "богомыслия". С этим можно было бы помириться; но полная действительность состоит в том, что мы остаемся в то же время и на земле, под светом дня, но уже здесь остаемся вовсе без "молитвы" - для величайших глубин греха, в самых смрадных его формах. "Небо" для нас - там, на кладбище; здесь - только "земля", и уже не освещаемая нисколько "небом", без "молитвы", пронизывающей нас в ежедневном дыхании, сопутствующей каждому мигу труда и ежесекундных наших вожделений. Здесь - "nefas", "нечисть", - и именно в полноту того, как всякое "fas", всякая "святость" нами отнесены туда - в небо "бесстрастного" лежания около "упокойников". Таким образом, крайний спиритуализм в понимании христианства, поглощение в Христе "человека" "Божеством" - от которого предостерегали нас вселенские соборы - отразились полною материализацией христианства, ежесекундных и повсеместных всплесков христианского моря.
Отсюда текут его антиномии; "антиномиями" Кант назвал коренные и идущие от самого начала противоречия нашего разума, и есть такие же "противоречия" в нашей цивилизации. Остановимся на некоторых. Евангелие есть книга бесплотных отношений - целомудрия, возведенного к абсолюту; и между тем цивилизация, казалось бы на нем основанная, есть первая в истории, где проституция регистрируется, регламентируется и имеет свое законодательство, как есть законодательство фабричное. "Истинно говорю вам - верблюду легче войти в игольные уши, чем богатому в Царство Небесное", - и вот мы видим, что именно "стяжелюбивый юноша" есть господствующий в нашей жизни тип. "Богатый и Лазарь" - какая вековечная притча; но где еще была более роскошная, более блистательная, "блистающая в одеждах" и всяческой "неге" цивилизация, как наша? Поразительно, что все течет обратно: не то чтобы по разным путям расходится - "слово" правее и "дело" немножечко влево; нет - они диаметрально кидаются навстречу друг другу. "Царство не от мира сего"... но было ли "царство" когда-нибудь более от "сего мира", столь поразительно светское, щеголеватое, до последних своих недр суетное и объективное, без всякой в себе тайны, без трогательности и нежного? "Не пецитеся на утро, утренний бо собою печется" - и нет, не было еще мира, который тревогу свою простирал бы так далеко, как наш: мы боимся и кометы, которая как бы не разбила землю, и пересыхания вод на нашем шаре, и исчезновения на нем воздуха, и охлаждения Солнца, и падения Земли на Солнце - космического "пожара". Трусость и "попечение", которые решительно не имеют себе примеров в истории. "Религия любви и милосердия"... Странник в Аравии или в Тибете, подходя к шалашу бедуина или к войлочной кибитке татарина, находит не только кров себе; ему не только "омоют ноги" холодною водой, которая облегчит прилив к ним крови (какая предусмотрительная и утонченная заботливость!), но за его жизнь и безопасность, если даже он вошел в палатку кровного врага, этим врагом будет положена жизнь. Главное - это обычай, т.е. везде, для всякого, не обегая ни одной палатки. Пусть "кровный враг" зарежет вас сейчас, как только вы выйдете из-под его крова. Да, потом зарежет - Восток не претендует, как Запад, на "прощение" всяческих "обид": он мстит, волнуется, негодует и не знает ни нашего "неделания", ни нашего "неопротивления злу". Но пока вы в палатке врага - вы не в дремучем лесу, не в берлоге зверя, вы где-то в священном убежище, над вами ясно простерт религиозный закон, не переступаемый ни для какой ярости, ни для какого омрачения рассудка. Теперь возьмите наш западный мир: куда вы пойдете, в какой дом осмелитесь войти, где на вас не посмотрели бы с величайшим удивлением и с некоторым безмолвным "мы не от мира сего" не затворили бы перед вами дверь? "Взгляните на лилии полевые: и Соломон в красоте одежд не был украшен лучше их"; "птицы не сеют, не жнут - и Отец Небесный питает их" - это вы слышите в утешение, когда в величайшей нужде, в безысходном горе, полной растерянности обращаете речь к "брату"; и как часто - о, почти всегда! - этот словесный "хлеб" есть единственный, который вы получаете в на-питание. Погибнуть на площади, т.е. перед людными домами, замерзнуть на улице, быть растленною ради рубля, который даст ужин, - о, ведь это наша история, это хроника наших газет, отдел "мелких" и самых любопытных в них "известий". "Мелких известий" - как характерно это название! - жизнь человека для нас "мелка", она привычно мелка, она "мелка" для всех, и газеты только выражают мнение всех, последуют суждению всех, когда набирают эти известия мельчайшим шрифтом, позади телеграмм о том, что корабль, везущий Фора, уже доехал до Антверпена. Филантропия подбирает замерзающих и растлеваемых: да, это характерно - выделился общественный институт, почти государственное министерство, чтобы исполнить то, чего около себя, вокруг себя никто исполнить не хочет. Зажегся очаг милосердия, как в морозы зажигаются костры на улицах... ну, да потому и зажегся, что атмосфера пронизана холодом и, в сущности, каждый порознь есть полузамерзающий.
Вот эти "антиномии". Не забывая, прервем их и возвратимся к частному факту, который пробудил в нас эти общие мысли.
Г. Вл. Соловьев существенно неправильно понял христианство, оценив "Судьбу Пушкина". Он осудил поэта за активность, и так строго, что даже присудил к смерти. Он задается вопросом, что стал бы делать поэт, если бы тяжело ранил и даже убил так измучившего его, так оскорбившего и, наконец, так неотвязчивого Геккерна. Он серьезно думает, что "с горя" Пушкин пошел бы на Афон, постригся бы в монахи (стр. 155). Человека гонят, травят в обществе, и когда, загнанный домой, он оборачивается у порога - он видит, что преследователи не щадят и его крова и следуют за ним по пятам. - "Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup!" - тут весь Пушкин в простоте и правде своего гнева. "Что стал бы делать он, убивши?" - то, что и солдат, в сражении честно защищавший свое отечество, или что делал гр. Л. Толстой, бывший на севастопольских бастионах, и, верно, не праздно там бывший. И Пушкин защищал ближайшее отечество свое - свой кров, свою семью, жену свою; все это защищал в "чести", как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только "честь", доброе имя, правую гордость своего отечества.
Нисколько и ни в чем все это не противоречит активному христианству и тем "корням" страстей, которых бытие в Богочеловеке утверждали соборы, и так напрасно в них усомнился Лесков, сомневается г. Вл.Соловьев.
Еще два слова о занимающей нас статье: г. Вл.Соловьев собирает документы лживости Пушкина и везде ошибается в психологическом их анализе. "Как Пушкин мог, - спрашивает он, - почти в одно время написать о том же лице и известное стихотворение "Я помню чудное мгновенье" и назвать это лицо в частном письме - "наша вавилонская блудница, Анна Петровна"?" (стр. 137). - Друг или "приятель" Достоевского и, вероятно, знаток его сочинений, г. Вл.Соловьев мог бы быть проницательнее в отношении именно этих тем. Красота телесная есть страшная и могущественная, и не только физическая, но духовная вещь; и каково бы ни было содержимое "сосуда" - он значущ и в себе, в себе духовен и может пробудить духовное же - напр., данное стихотворение, которое вовсе не будет "предъявлением заведомо ложных сведений", как это показалось не очень проницательному "философу". Второе обвинение: приняв вызов Геккерна, поэт нарушил слово императору, которому обещал довести до его сведения, если вызов последует. Но это понятно и психологически это опять невольно: ведь император именно не допустил бы дуэли, и измученный поэт, жену коего позорили и глубину, боль, язву этого позора только он один в настоящей силе чувствовал, был бы лишен единственного остававшегося у него средства прекратить эту боль. "Attendez, je veux tirer mon coup" - и только, и опять никакой лжи. И как было не войти в мир той взволнованности, того смятения чувств, которое переживал поэт; того необыкновенно сложного круга воспоминаний, взгляда на себя и свою историческую миссию, оторвав от которой его вдруг и неудержимо погнала до порога дома, до спальни жены стая ужасных гончих; лев обернулся... и все-таки был затравлен. Но уже раненный насмерть, однако же еще дыша, творец "Моцарта и Сальери" и этих слов:
Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни - Все предались бы вольному искусству! Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов, Не правда ль? Но я нынче нездоров, Мне что-то тяжело; пойду, засну...
приподнялся и с гневными словами секундантам отойти в сторону "недрожащею рукою выстрелил в противника и слегка его ранил". Да, так вот вопрос: зачем он выстрелил, а не читал молитву? "Это крайнее душевное напряжение и сломило окончательно силы Пушкина и решило его земную участь" ("судьбу" его), им "он и убит, а не пулею Геккерна" ("Судьба Пушкина", стр. 151).
Ты заснешь Надолго, Моцарт!.. Но ужель он прав, И я не гений? Гений и злодейство - Две вещи несовместные...
Так, в "райской песне" этого таинственного своего "реквиема", поэт пророчески предугадал и объяснил, во всех ее подробностях, истинную, а не выдуманную "судьбу Пушкина":
Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же!..
Страшны эти слова о "бескрылом желаньи", и они страшны не для одной той минуты, когда были сказаны, как и весь этот Requiem в психологической части своей есть вековечное создание.
"Мы знаем, что дуэль Пушкина была не внешнею случайностью, от него не зависевшею, а прямым следствием той внутренней бури, которая его охватила и которой он отдался сознательно, несмотря ни на какие провиденциальные препятствия и предостережения. Он сознательно принял свою личную страсть за основание своих действий, сознательно решил довести свою вражду до конца, до дна исчерпать свой гнев. Один из его ближайших друзей, князь Вяземский, в том самом письме, в котором он описывал его христианскую кончину, обращаясь назад к истории дуэли, замечает: "Ему нужен был кровавый исход". Мы не можем говорить о тайных состояниях его души, но два явные факта достаточно доказывают, что его личная воля бесповоротно определилась в этом отношении и уже не была доступна никаким житейским воздействиям, - я разумею: нарушенное слово императору и последний выстрел в противника" (стр. 153).
- "Так улетай же!.."
1897
Впервые опубликовано: "Новое Время". 1897, 28 октября.