С сверкающими глазами и счастливым лицом девушка лет 24 подняла голову над небольшим истрепанным томиком, который лежал перед нею на чайном столе. Минуту она молчала и заговорила:
-- Как хорошо... Нет, не это... Как хорошо, что я живу в это время, когда могу читать "Войну и мир". Как я счастлива этим чтением. Как Счастливо совпадение, что я вот живу, когда Толстой пишет...
Глаза горели радостью. Я взял книгу, чтобы посмотреть, на каком месте девушка так заволновалась. Шли страницы, разговоры, события, когда Ростовы переезжали из оставленной Москвы в Ярославль, когда умирал кн. Андрей Болконский, и Наташа, вся измученная раскаянием, любовью и сожалением, рвалась ухаживать за умирающим. Да, лучшие сцены. Впрочем, лучшие ли? С французской записочки, которою фрейлина двора Александра I приглашает к себе на вечернюю чашку чая своих друзей в Петербурге, которою открывается роман, и до конца его все как хорошо... А Анатоль Куракин?
" -- То-то философ, -- подумал Пьер, увидев его.
Анатоль, подбоченясь и запахивая бобровые лацканы, проезжал около Пречистенского бульвара". Это было на другой день после того, как он хотел похитить Наташу. "Что с ней теперь", -- мысль эта нисколько не приходила на ум Анатолю. Да к нему и вообще не приходило никаких мыслей. Он просто жил.
Его ранили в ногу под Бородином. Ногу ампутировали, в тогдашнее бесхлороформное время. Взяв отрезанную ногу в руки, он заревел:
-- Ой, ой! ой!.."
Да, было отчего девушке засверкать глазами. Не скажем ли мы и все вместе с нею:
-- Как мы счастливы, все наше поколение, что жили в пору, когда писал Толстой. Сколькими мыслями, идеями он взволновал наше существование. А читать его, а впечатления при чтении -- это точно путешествие! Странствуешь по жизни человеческой, по судьбе человеческой. Наконец, странствуешь по душе человеческой, которая так же сложна и извилиста, как и рождавшаяся из нее человеческая жизнь. Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?
Я потому начал с передачи живого впечатления, вот-вот сейчас при чтении, какое мне пришлось удачно увидеть, что в живом впечатлении выражается вся суть литературы и вся ее значительность, гораздо важнейшая, чем все мысли "потом" и вообще все, что "потом". "Потом" уже зависит от нас, от богатства или бедности нашей души. А "свежее впечатление" -- это только он, Толстой: тут его образ горит, как горит луч солнца в капле воды, его воспринявшей.
Это впечатление, это горение необыкновенно ярко и счастливо. Так сказала девушка, и я хочу полно сохранить.вырвавшееся у нее восклицание, находя, что это очень верно передает действительность. Да, счастье читать, счастье видеть этот огромный узор, картины и картины -- в этом и лежит главное, почти даже все, что дал и что завещает потомству Толстой. Все остальное -- приложения, прилагаемое: и оно уже вполне зависит от того, что мы переживаем некоторое счастье, когда читаем Толстого.
И подумать, что долго-долго поколения русские будут испытывать то же... Мне кажется, сам Толстой этим сознанием, этим чувством должен быть необыкновенно счастлив. Ведь он добрый человек: и думать, видеть, что столько удовольствия разливается для всех просто от его существования, от того, что он пишет -- это значит получить самому величайшее наслаждение, к какому способно духовное существо человека.
Что там "долг", "подвиги", карабкаться на высокую гору добродетели. Все это хорошо, когда есть силы; все это хорошо для сильного, при силах. А кто же бедному человеку даст силы? А вот и дает ему просто удовольствие -- удовольствие без "дальнейшего". После удовольствия точно теплое что-то побежит по жилам, потянешься, крякнешь и скажешь: "Ну, давайте, какие там есть у вас подвиги? Все переделаю. Силушки хватит". Что такое порок? Несчастие, слабость. То состояние усталости, которое настает для бессильного человека даже после крохотного дельца, и родит большинство плохих дел, дурных мыслей и чувств. Порочные люди суть слабые, предсмертные люди; они суть тоскующие, унылые. Дым, копоть в душе; дым, копоть внутри. Что их разгонит? Яркий луч солнца, хороший ветер. Роль этого ветра и солнца играют для несчастного, ослабленного, грешного человека вот эти праздники, вот это счастье, вот эти удовольствия: и кто родит их, кто дает их человеку -- поистине делает больше, чем все десять и сто и сколько угодно заповедей. Ибо суть дела, конечно, не в заповеди, а в силе исполнить ее: а силу дает тот, кто дает удовольствия.
Это противоречит несколько "моральному учению" Толстого последних десяти -- пятнадцати лет. Но, признаюсь, как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки, и я почти с плачем говорю: "Ничего не могу. Не только подвигов, вот чего хочет Толстой, но и вообще ничего. Я устал. Устал от чтения. И если попадется на глаза ближний, то я просто от усталости сделаю ему скорее каверзу, чем что-нибудь порядочное. Мне самому нехорошо, ах, как нехорошо: и мне решительно все равно, если и еще кому-нибудь, кроме меня, тоже нехорошо. Не хочу и не могу делать никакого добра".
А после чтения "Войны и мира" просто побежишь и сделаешь добро. После этого чтения даже хорошо умереть за отечество или для отечества. Все хорошо и все легко. А оттого, что счастлив. А у счастливого сил вдвое. Мораль Толстого вынимает силы; художество двоит их. И от того, хотя это и похоже на каламбур и остроумие, но есть сущая правда: аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут или (как я в секрете думаю) ведут к худу.
* * *
Хоть и не хочется, а продолжу чуть-чуть эту мысль. Всякая мораль есть оседлывание человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные или моральные люди хуже неоседланных; именно -- они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры. Так уж Господь Бог сотворил спину человека без приноровления к седлу. Оттого, что человек и просто без седла если и не хорош, то ничего себе; а иногда даже и великолепен. Перенесем небольшие неудобства от его неоседланности, чтобы увидеть и наконец воспользоваться тем великолепным, что иногда, хоть изредка, он дает просто от избытка сил в себе и от своей прекрасной, в общем лучшей, нежели все в природе, натуры.
* * *
Возвращаюсь к счастью и яркости толстовского луча, который горит в нас. От чего это зависит?
Я думаю, главное, что дано Толстому, -- это хороший глаз. Хороший глаз, дополнивший богатую душу. Тургенев где-то описывает, как Фет-Шеншин ел землянику со сливками: "у него ноздри раздулись от наслаждения". Значит, хорошо была развита обонятельная и вкусовая сторона у человека; наименее думающая сторона, из которой наименьше можно чему-нибудь выучиться. Напротив, глаз нас вечно учит; глаз -- вечное поучение. Конечно, если он хорош. Хорош не в оптическом отношении, а вот в каком-то умном. Есть умный глаз, есть думающий глаз. Мне кажется, художество Толстого в большой доле объясняется чудным глазом, каким он одарен был от природы. Этот глаз мне представляется никогда не сонным, не сонливым, почти не смежающимся и захватывающим далекий горизонт, обширное поле. Но это только первая фаза, начальное качество. Чтобы хорошо помнить кое-что, надо отлично забыть другое. Вообще способность выбрасывать из души так же почти важна, как и способность забирать в душу. Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, не интересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь (хорошо забытое, выброшенное): но они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до "души", и как бы гипнотизируется своим предметом, становится совершенно пассивен, бессилен, безволен в отношении его. Предметы живут в нем, как хотят, как "сами": Толстой точно не может сделать ничего в отношении их; здесь природа глаза, просто как оптического органа, владычествует своею частичною психикою над общею психикою его как мыслителя и человека. Я хочу сказать, что каждый наш орган имеет маленькую свою "душку", -- независимую от общей большой души человека, не абсолютно подчиненную ей, а иногда даже обратно подчиняющую себе эту большую душу. "Душка" глаза у Толстого настолько талантлива и сильна, что когда он смотрит на предмет, -- то качества глаза, зеркальность, отражаемость, подчиняют и парализуют мысль Толстого, чувство Толстого. Это совершенная противоположность Достоевскому, который, захватив клок действительности, увидев образ человека, -- уносил его в свою душу, и здесь производил с этим захваченным "свои эксперименты", ломал, коверкал и искажал эти предметы по законам всегда и только своей души. Таким образом, у Достоевского верно и реально в каждом выведенном лице или положении только одна точка, всего только одна, правда, -- главная; все прочее -- фантазия, жизнь души самого Достоевского. От этого все, что "делают" его герои -- совершенно фантастично и неправдоподобно, хотя кажется ужасно верным, жизненным: это оттого, что сам Достоевский, художественно активный писатель, влил в них необыкновенно много своей психики. Но именно своей, а не их. Толстой очень активен как мыслитель. Он неустанно думает. Но как художник -- он страшно пассивен: он именно -- зеркало, в котором предметы отражаются "сами" и "как они хотят". От этого судьба героев и вообще "что они делают" у него не только правдоподобны, но и вообще верны, "как бывает". Достоевский -- зачинатель, Толстой -- вынашиватель. Именно, как заметил лучший его критик, Константин Леонтьев, что "изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого -- это все одно". Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это -- все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость и счастье и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью. Не выходя из комнаты, не вставая с кресла, мы не только видим, но и как бы соучаствуем жизни далеких людей, частью -- давно отживших, -- людей интереснейшего склада души и с замечательною личною судьбою. Мы мудреем, умудряемся. И мы в то же время восхищены.
* * *
Я высказался отрицательно о моральном учении Толстого. Это в смысле "седла". К счастью, оно не одно: он выработал целый ряд седел, и ни об одном прежнем не жалел. Это все и сберегает в его личности, что он так же талантлив на забвенье, как и талантлив в находках, или, вернее, неутомим в находках. "Много седел" уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его -- делом, усилием, трудом, старанием. Г. Сергеенко написал книгу: "Как живет и работает Толстой". Очень удачное заглавие. Эти две рубрики, сливающиеся в одну: "жить -- значит работать", так и останутся за Толстым, как его девиз, и еще лучше как его завещание, прекрасное и единственное в смысле "заповеди" -- какое он оставит потомству. Вот этого "седла" не надо скидывать: да оно и не тяжело, не давит по его чрезвычайной обширности, по безбрежности его границ. Ибо уже как работать и над чем -- это мы можем сами выбирать. Здесь не гасится в нас лицо, не подрезывается в нас воображение, как оно подрезывается всеми правилами благонравного поведения.
Жизнь Толстого по его вечному усилию к лучшему, притом усилию не трафаретному, не постному, не мертвому, а состоящему из живых эмоций волнующегося, взволнованного человека, явилась зрелищем столь же привлекательным и поучительным, как и литературные произведения Толстого. Он потому привлек взоры всего света, что он так же интересен как человек, как и все написанное им. Ведь ясно, что вечно выделывая для других "седла", сам он не несет никакого. Эта внутренняя свобода и сделала то, что он без сожаления бросал свои теоретические построения, когда они были явно неудачны; бросал их, да и нисколько не скрывал ни от кого, что сам нимало не следовал своим "правилам". Известно, что вскоре после появления "Крейцеровой сонаты" он сделался "опять отцом" -- кажется, в девятый или одиннадцатый раз, и, конечно, не испытывал от этого ни уныния, ни раскаяния. -- "Ну их, правила", как сказал бы Пьер Безухов в "Войне и мире", который через час после того, как дал обет Богу и душе "чисто провести эту неделю", поехал кутить или играть в карты с подвернувшимся приятелем, кажется с Долоховым. Кстати, этот Пьер, более широкий, более несущий в себе натуры, нежели Левин "Анны Карениной", выражает, как и Левин, сущность Толстого, есть его автопортрет. И до чего этот Пьер в своих вечных переменах остается всегда верен самому себе, всегда похож на себя, всегда тот же в главной точке своей личности -- вечной живучести! И не то что прощаешь ему эти перемены; но в них-то мы и любим его, любим почти за них. Можно сказать, что мы во всей литературе не знаем еще лица, в котором показана бы была в этом привлекательном виде слабость человеческая: ибо ведь все-таки не держать своего обещания, быть непостоянным -- это слабость.
Слабость, а так хорошо: подите вот и упорядочьте человеческие суждения, приведите их в систему, сведите к одному знаменателю. Никаких знаменателей!
* * *
Я видел Толстого один раз в жизни. Мне показалось скучно жить и, может быть, умереть, не видав и не увидев вовсе самого замечательного человека своего времени. Дом пустынен. Он мне не понравился. Нет того "уюта", которым красится всякий дом. Как будто в этом дому что-то ломалось, кого-то ломали и не переломили, или кто-то ломал и тоже не переломил: и борьба задержала развитие и вместе испортила покой. Передаю это впечатление свежего человека; и читатель не осудит, что я не пишу: "все было великолепно" и "я был восхищен". Великая жизнь не может не носить в себе трагедии, и жизнь Толстого наполовину утратила бы в себе ценности, если бы он только "ломал все", например в общественной, в чужой жизни, не тронув соломинки в общественной. Борьба идей и жизненных движений, "туда", "сюда", шла около самого плеча его: и уже где столько боролись, мебель не может стоять особенно
В порядке. Портреты на стенах покосились, и, очевидно, за ними "не наблюдают". Мебель тяжела и неудобна. Да, кажется, ее и мало. Нет этих безделушек, ковров, низенького сиденья, где нужно, и вообще всего того, взглянув на что, скажешь: -- "Как здесь тепло! Верно, здесь живут счастливые и милые обитатели". Этого впечатления нет; веет суровым. Поезд приходит на ближайшую станцию очень рано, и мне пришлось долго ожидать, пока "вышли"... Сперва вышла Софья Андреевна, вся сильная, красивая (несмотря на 59 л.), умная; вышла, как буря. Не умею иначе сравнить впечатление. Конечно, она говорила не громко; конечно, не сказала ничего резкого. "Буря" была внутри ее, как источник скрытых, не выраженных движений, как родник возможностей. Она мне очень понравилась, чрезвычайно. Все красивое и сильное мы невольно любим. Так как я специалист по семейному вопросу, то она мне сообщила, что у нее было (кажется) четырнадцать детей и она сама их всех выкормила. Конечно, она сделалась еще привлекательнее в моих глазах; русская, она мне показалась как бы римлянкой, патрицианкой. "Настоящая патрицианка". С тем вместе в ней было столько твердости и непоколебимости, такое отсутствие "быть или не быть", -- что, хотя она и строгая церковница, уверенная и отчетливая, -- но тайны Иисусовой как бы вовсе и не приходило на землю до нее и для нее. Римлянка II -- I века до P. X.
-- Прекрасна. Но вся -- земная. Так я подумал.
Дверь, где-то в углу и далеко, тихо отворилась: и когда я повернулся, я увидел небольшого, некрасивого старичка в сером халате, -- близком к арестантскому, больничному или мужицкому, -- который шел через комнату. В глазах нет решимости, во всей фигуре скорее что-то стесненное, робкое или застенчивое. Как Софья Андреевна всею фигурою говорила: "Я вас обвиняю", "я весь свет обвиняю", так эта новая фигура будто говорила: "Я обвинен", "я всем светом обвинен; и кроме того, я виноват, и сам знаю это, но, как христианина, прошу вас не говорить об этом..." Вошло что-то тихое, будто безвольное, не ломающее. Никак я не мог сообразить долго, что это -- Толстой.
Мы поздоровались. Все было то, "как следует", о чем нечего писать. Толстой был совсем болен. Это было года три или четыре назад. После обеда с ним случился длинный обморок. При нем жил доктор -- поляк без Польши и польского; по правде, единственный поляк, который мне за всю жизнь понравился. Он меня принял за "толстовца, приехавшего поклониться учителю", и сам был толстовец: но не дальше края волос, или не дальше того ремингтона, на котором без устали переписывал его "запрещенные, особенно важные" сочинения. Но при поездке на прогулку после обеда он мне такое сказал, уже от себя и свое, что я его до могилы не забуду, как натуру истинно-прекрасную и благодарную, вне всякого толстовца и вне зависимости от Толстого.
Но это прекрасное -- вне темы теперешнего моего очерка. Когда мы вернулись с прогулки, мы и застали Софью Андреевну всю в тревоге: сердце временно ослабло у Толстого и он впал в обморочное состояние. Прошли часы; и часов в девять он позвал меня к себе в кабинет. Здесь я увидел его совсем другим. Сил физических, очевидно, не было: он сидел, глубоко ввалившись в кресло. Но по мере того, как разговор оживлялся и касался более и более интересных тем, церковной, религиозной и семейно-брачной, -- он все оживлялся и уже был подобен вулкану, выбрасывавшему из себя лаву. Возле кресел была палочка, на которую, вставая, он опирался: шевеля ею больше и больше, он с середины разговора уже махал ею тем кругообразным махом, как делают юноши на прогулке "от избытка сил". В этот раз он сказал много бесконечно интересного. И только в этот раз я заметил то, откуда, собственно, вырос весь Толстой, и почему он всем нам так безотчетно дорог. Шел разговор на темы литературные или идейные и прямо не касался русского народа. Но при обсуждении этих тем надо было сослаться на то или другое мнение, на чужой голос. И приходилось ссылаться (иногда) -- просто на народное воззрение. И вот тут-то я и заметил, вне всякой темы, побочным образом, -- такую безмерную привязанность Толстого к русскому народу, ласковость, нежность, и вместе что-то покоряющее в отношении его, сыновне-послушное, что я не мог не подумать:
-- Да! Да вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо прошли гимназию и университет; ну, и владеем пером. Толстой один из нас, может быть один из всей русской литературы, чувствует народ как великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послушанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно и нежным, что оно потихоньку и будто кто-то ему это запрещает. Запрещает, пожалуй, вся русская литература "интеллигентностью" своею, да и вся цивилизация, к которой русский народ "не приобщен", и даже, пожалуй, Шекспир, описывающий своих великолепных англичан с кровавыми Ричардами и философствующими Гамлетами. Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: "как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец". Сказалось это у Толстого, при ссылках на народ, через слова о том, "что он видывал" у народа; слыхивал от мужичка, от монаха, от попа -- все от простецов, и все не разделяя, без чина и звания. Он ценил самую кровь русскую; самый мозг русский, а не то чтобы "в армяке и зипуне". Этого пристрастия и исключительности не было. Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил... как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте... А он бежит около него, и любуется, и восхищен; и плачет -- плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный и мудрый и сильный...
Не знаю, много ли я ошибся. Впечатление ложилось такое.
Впервые опубликовано: "Новое время". 1908. 28 августа. No 11660.