Ни в чрезвычайном трудолюбии, "прилежании", ни в огромной начитанности в избираемых им областях, ни в уме, логическом и философски настроенном, -- во всех этих залогах успеха и влияния никто не откажет г. Волынскому. К этому можно прибавить настоящую и редкую жемчужину: г. Волынский, не будучи русским по крови и вере, с таким энтузиазмом и так давно положил свою душу к подножию идеалов страны, ему не родной, что, поистине, явил собою одно из великих доказательств всемирного братства народов, всемирного единства духа. Нужно читать его обширный (целый том) критический разбор Лескова, чтобы увидеть, как проникновенно и свято он воспринял незаметнейшее, скромнейшее в русских идеалах, в русских старых заветах, -- как самое в них важное и дорогое. Он поклонился перед русским смирением, перед русскою тихостью, перед русскою неспорчивостью, перед русскою уступчивостью -- все черты, казалось бы, пассивные и отрицательные -- как перед самыми великими чертами человечности: как англичанин преклоняется перед свободою и римлянин перед мужеством, француз перед "просвещением" и эллин перед святынями своих Акрополей; прямо, -- он сделал себя "сторожевым псом", лающей собакой этих тихих и незаметных любимых русских вещей. И его больно ударяли за них, а он больно кусался и громко лаял у ворот чужого дома. В литературной судьбе Волынского есть что-то неэстетическое, и сам он неэстетичен; но в высшей степени героичен. И вот уже многие годы прошли. Много трудов он написал, можно сказать, "наворотил": так они толсты. Разобрал и изложил всех русских критиков, -- как никто до него, до ниточки; разбирал Лескова; теперь вот разобрал Достоевского; все -- до ниточки. Он все делает "до ниточки". И...
И -- ничего.
Никакого влияния. Никакого значения.
Просто -- точно не рождался в русскую литературу.
Точно "Волынский не приходил в русскую литературу". А такое событие было.
Он чист и строг, как резиновая калоша, только что купленная в магазине Американской мануфактуры. Блестит и непорочен. И до него никто не дотрагивается. Вот в этом и заключается причина его непонятной судьбы. Он не вошел в "русский обиход", не завертелся в "русском колесе", не поехал с "русскою телегою". До такой степени положа все к подножию русских идеалов, он сам -- не русский.
В духе своем.
В стиле своем.
Во всей литературной деятельности.
Можно подумать, что он полюбил так русские идеалы не по закону сходства, а по закону контраста. То, что он полюбил в русских как величайшую их "святость", сводится к тусклости или "невознесенности" личного я. Римляне имели "орлиные носы", с горбом и большие: русский носик небольшой, картошкой, с переимочкой около носа: но что-то милое образуется в мягких чертах около этой переимочки, около глаз и верхней части щек. Волынский все и хвалит вот эту "переимочку": "Лучше Афродиты Милосской, неслыханное, невиданное". Но, взглянув на его лицо, мы замечаем, что у него тоже нет "переимочки" и нос римский. Переносно говоря, он правдиво и слезно поклонился перед русскою безличностью, в хорошем, святом, ее смысле: ибо, в самом деле, что наши лица перед Богом? -- "тают, яко воск". Но в самом в нем огромное и гордое лицо уединенного человека, не любящего общества, не идущего к обществу.
Гордое римское или, вернее, иудейско-эллинско-римское лицо -- запело гимн русской простоте, русской безличности. Тут в самой теме и в самом поющем -- трагедия: вышло что-то умное, ученое, бесплодное. В Волынском поразительна эта неплодоносность. Нет плода. Сочинений много, а плода нет. И чтобы кончить сравнение, я скажу, что вид необразованной (конечно!) России и трудящегося в русской словесности Волынского являет что-то похожее на сухую, колючую, жесткую смоковницу, "на которую даже птицы не садятся", чтобы не наколоться, -- среди необозримой солончаковой пустыни, где ни зверь не бегает, ни человек туда не заходит.
Можно было бы хоть постараться усвоить Волынского. Постараться для этого. Почитать. Ведь стоит.
Но русские, как известно, не учатся. "Сами талантливы".
Море русского свинства залило Волынского: ученость его, героизм его, энтузиазм его.
Вот ужасная действительность, в обстоятельствах которой погибло или, лучше сказать, и не родилось существо Волынского. Я накидываю дело, как оно есть, и если несколько грубо выходит, то ведь как бесплодна сама эта действительность, как грубо существо самого дела!
Несмотря на то, что Волынский "наворотил горы печатной бумаги", -- все это будет, однако, просачиваться в наше сознание, в русскую совесть и русскую осведомленность по чайной ложечке, как лекарство. Но будет. И лет через 15-20, а во всяком случае, через 30, -- Волынский сделается "обыкновенным русским писателем", -- "всем известным". Тогда он будет признан как ученое, правильное, в высшей степени добросовестное зеркало, отразившее в себе русскую литературу, -- несколько с сухим и искусственным блеском.
В этом медленном просачивании книга его о Достоевском должна сыграть большую роль. И просто тем, что она -- нужна. Нужна гимназисту, нужна курсистке, нужна ученому -- при чтении или при изучении Достоевского. Волынский везде фундаментален, он нигде не скользящ. И такой писатель "настолько" нужен при ознакомлении с соответственным предметом, а с Достоевским, слава Богу, у нас начинает знакомиться широкая публика, хотя народным, как Толстой, он еще не сделался, и от этого далеко по трудности и утонченности идей Д-го. С Д-м и вслед за ним шевельнется колесо и больших критиков его, между которыми -- Волынский. После книг Волынского, Шестова ("Достоевский и Ницше") и Мережковского ("Л. Толстой и Достоевский") просто невозможно читать Добролюбова или Белинского: и здесь кстати вообще заметить, до чего новейшая критическая работа, встреченная таким предубеждением, отодвинула вдаль и закрыла собой, похоронила перед собою, корифеев старой критики, от Белинского до Михайловского. Похоронила, и не воскреснуть им, как просто слишком наивным...
По языку, по силе экспрессии, Волынский в критике Достоевского не стоит в уровень с предметом. Он слишком вял для Достоевского; как человек западной образованности, слишком "корректен" для него и лишь умом, а не манерой собственного писания, не изгибами собственного сердца усвояет и передает Достоевского. Несмотря на великую его любовь к Достоевскому, на "культ" его, -- все же об этом благоразумном и воздержанном римлянине следует сказать, что он стоит мещанином около великого пьянства аристократа-Достоевского, жида-Достоевского. Начиная с Гоголя и вот входя в Достоевского, в русскую стихию хлынула грязная и могучая "жидовская" волна с Мертвого ли моря, с чистых ли вод Геннисаретского озера, не знаем: но явно не арийская и антиарийская, какая-то восточная, азиатская, с этим перламутровым отблеском, которым покрываются вонючие лужицы и черное богатство нефти. Ни Гоголь, ни Достоевский не суть арийцы по духу: как эта странность произошла -- необъяснимо; но как факт -- она когда-нибудь будет признана. Ни Гоголь, ни Достоевский, несмотря на великий культ к Пушкину, -- не имеют ничего в себе пушкинского и, в сущности, совершенно "выели" (как выедает кислота) пушкинскую стихию в русском сознании, пушкинскую ясность, пушкинский покой, пушкинское счастье. "Съели наше счастье" великие русские мистики, начиная от Гоголя. И повели к тем тревогам духа, к каким вели Палестину ее "пророки" и Рим повел ап. Павел. Вот "Павлова начала" очень много в них: спокойный, почти юридический Волынский при всех усилиях никак не может этого художественно схватить и передать и передает Гоголя сухою, резонирующею мыслью. Ни с чем так, как с резонерством, не борется Волынский: но сам он постоянно -- резонер! Книга его о Достоевском в высшей степени основательна: типы всех Карамазовых, Ник. Ставрогина, князя Мышкина, Настасьи Филипповны, Катерины Ивановны изучены и разобраны у него до ниточки. Как и везде у него "до ниточки". Он только сам в себе имеет мало этой карамазовской "породы", мутно-порочно-гениальной: и передает все или критикует все как что-то чужое, лишь вот "из Достоевского узнанное". Для настоящей критики это недостаточно; как говорят немцы, ему недостает "конгениальности" с критикуемым автором. Но критика Волынского (как и Мережковского) есть "сейчас же за настоящей", которой, Бог даст, нам уже не долго ждать. Вместе с названными критиками все они похоронили наивный лепет прежних критиков о Д-м и Толстом и подготовили почву для появления окончательной художественной критики. Слабость всех трех названных писателей в том, что они все -- не художники, а философы и резонеры, рассудочники. Это слишком тупое орудие для обработки и Д-го и Толстого. Им недостает великого русского мастерства: меткого русского взгляда, русского письма "с крючочками", русского нюха, русского дара. Им недостает, наконец, и настоящей "жидовской грязноты", без них не усвояется, напр., Достоевский; они все слишком "из Берлина".
Но довольно. Всякий читатель много приобретет, многому научится, и хорошо научится из книги Волынского: и этого совершенно достаточно. Все должно нести "крест" своих недостатков и достоинств (так как и в достоинствах есть "крест"). И, кончая с Волынским, мы скажем ему добрым советом, христианским советом, -- презреть ту сухость почвы, которая его встретила, презреть те камни, которые в него летели, и -- так же, точь-в-точь так, как прежде, -- идти и идти, работать и работать, любить и любить на великой русской ниве великие русские жатвы. Ибо, поистине, я не знаю более трогательного явления, чем это: что беглецы из Белостока и разных Белостоков (их много) бегут и бегут и, не кляня никого, благословляют руки, которые с такою тяжестью были возложены на них... Через год, через сто лет это явление будет явлено во всей своей всемирной трагичности и красоте. И тогда принесет плод, какого теперь не усчитать. Вспоминая Гейне и его сарказм к Германии, его гадливость к ней и придвигая к этому примеру того же Волынского, не гения, не поэта, но "все-таки", -- и бесконечную его любовь к русским мощам, к русским праведникам (в статьях о Лескове), к русским мужикам, к русской византийской живописи, к русскому простому и неказистому, ко всему русскому безбожному, -- нельзя не поразиться и не почувствовать такого, что трудно выговорить, но что большим теплом лежит в душе...
Впервые опубликовано: Критическое обозрение. СПб., 1909. Вып. 5. Сент. С. 37-42.