Розанов Василий Васильевич
К выходу сочинений Аполлона Григорьева

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Розанов В. В. Народная душа и сила национальности
   М.: Институт русской цивилизации, 2012.
   

К ВЫХОДУ СОЧИНЕНИЙ АПОЛЛОНА ГРИГОРЬЕВА

   Вышли из печати 2-й, 4-й и 6-й выпуски "Собрания сочинений Аполлона Григорьева" под редакциею В. Ф. Саводника, содержащие крупнейшие труды покойного критика: "Основания органической критики", "Реализм и идеализм в русской литературе" и "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина". Первая статья, хотя не окончена, за смертью автора, но представляет собою изложение его взглядов, уже окончательно сложившихся, и, следовательно, -- теоретическую предпосылку его отдельных критических очерков, имевших предметом какое-нибудь отдельное современное произведение или единичного художника, писателя. Г-н Саводник предпосылает этой статье небольшое, но содержательное предисловие.
   "Одна из причин, почему Григорьеву не удалось дать стройного и законченного изложения своего положительного учения, заключается, кажется, в том, что ему, выступавшему в свете с идеями, резко отличными от тех, которыми жило и в которые веровало как ближайшее к нему поколение, так и поколение его современников, приходилось уделять очень много внимания задаче чисто отрицательной, то есть борьбе с господствующими в современной литературе взглядами и течениями, их критическому разбору и опровержению".
   Этих точек зрения, господствовавших в <18>60-е годы, было три: "историческая критика", объяснявшая, "как и что" и "из чего именно" вышло в процессе развития литературных форм, течений и настроений. Ее провозгласил Белинский в последний фазис своей деятельности. Далее, сильно бился пульс теории "искусства для искусства", которую отстаивал даровитый и влиятельный Дружинин. Это, собственно, германская точка зрения, заложенная в трудах Вилькельмана, Лессинга, Шлегелей, а также и в разветвлениях философии так называемого "германского идеализма". Эта точка зрения очень основательна как отдел науки, как отдел философии, парящей над искусством, -- и особенно над искусством выразительным, каковы живопись и скульптура. Конечно, есть законы самодовлеющего искусства; есть что-то таинственное в человеке, что манит его украшать, улучшать; что создало, гораздо раньше статуй и картин, прически и костюмы, украшения деревенских изб, украшение оружия. Известна великая страница в "Илиаде", где подробно описан Ахиллесов щит, выкованный для героя по просьбе его матери богом Вулканом. Щит -- только защита от стрел и против меча. Вот его утилитаризм. Для чего же "богу" и человеку захотелось покрыть его резьбой и многочисленными изображениями, так сказать миниатюрами! А -- покрыли. Закон, что это -- "понравилось", что это было "любо". Открыть законы этого "любования", всемирно-человеческого чувства, всемирно-человеческого волнения, -- конечно, любопытно и важно. Это -- из великих вкладов и возможных разгадок человеческого духа; это -- лестница к спуску в глубочайшие недра и сокровенности человеческого существа. Но в поверхностных своих выявлениях эта точка зрения обращается в пустейшее, праздное и отвратительное занятие, которое и справедливо и несправедливо Аполлон Григорьев называл "гастрономическим взглядом на искусство". Слово очень зло и остроумно, но оно убивает только, по-видимому. Да, это вполне таинственно уже в пище, где тоже есть свое "нравится", и хотя большая доля пищевого "нравится" объясняется из утилитарного мотива, из физиологических и химических потребностей организма, но, однако, есть некоторый остаток, который из этих мотивов уже не объясняется. Все лекарства почему-то "неприятны", несмотря на то что они "целебны". Хина горька для здорового и для больного. Касторовое масло решительно ни для кого и ни в каком состоянии не приятно.
   Напротив, есть "вредные" вещества, которые "манят". Есть "сладкие" яды: и где им объяснение! Таким образом, "гастрономический взгляд на искусство" только углубляет тему и не рассеивает ее: особенно завлекает исследователя, что область безотчетного и недоказуемого "нравится" и "не нравится" исчисляется с таких первобытностей и элементарностей, как пища, еда.
   Третья точка зрения, -- и она шла победным ходом в <18>60-е годы, -- была "утилитарная критика". Нельзя не удержать хоть внутри себя замечания, что именно и специально для тех <18>60-х годов эта точка зрения была в высшей степени уместна. В самом деле: шло преобразование не только государства, но всей народной жизни. Шло что-то подобное теперешней войне, по размерам, по важности, по потрясаемости. Были подняты все вопросы, самые даже элементарные: об устройстве семьи, о правах или бесправии любви. Волновались юноши, волновались девушки; волновались сыны, волновались дочери. Не в столице только, не в центре только, но по всей России, от Невы до Каспия, от Карпат до Арарата, точно было воздвигнуто и начало действовать "учредительное собрание", которому предстояло выработать все "заново", дать "новые скрижали" для "нового жития" народу, изводимому в своем роде из Египта: из бессудности или суда со взятками, из крепостного права или обеспечения лени и тунеядства высших классов, из запрещения по всей стране какой-либо самодеятельности, самоуправления, -- то есть из запрещения элементарной заботы о себе, мысли о себе. "Все -- чиновник, везде -- чиновник". "Он один, народ -- безмолвствует и повинуется". Это, конечно, был Египет и египетское рабство. Нам теперь невозможно судить об этом положении, потому что мы не имеем живого ощущения этого положения. Мы "не видели", мы, в сущности, -- не знаем. Потому что "знать" -- это "подойти" и "понюхать". Покойный критик и философ Н. Н. Страхов рассказал мне однажды, -- точнее, он задумчиво говорил в моем присутствии: "Я не понимаю, почему в беллетристике и в обличительных стихах ни разу не описано то, что на самом деле было самым ужасным зрелищем крепостного права: именно зрелище улицы среди белого дня, улицы в столице и хоть под окнами министерства или дворца, где барин сходит с извозчика, то есть с салазок мужика: и при малейшем его замечании о неверной уплате -- бьет его по лицу кулаком, а мужик-извозчик стоит и, конечно, не смеет защищаться. Нельзя было пройти по улице, чтобы не наткнуться на такое зрелище. Между тем удар по лицу -- это ужас для доброго и порядочного человека. И вот это чувство порядочности и доброты, это отрицание у мужика всякой чести и достоинства, это отсутствие мужику всякой защиты, -- попадаясь на каждом шагу, как только вы выходили из своей комнаты, -- было до того ужасно и нестерпимо! И -- никто на это в литературе не обратил внимания". Между тем эта, казалось бы, мелочь не приходит на ум при размышлении о крепостном праве. Оскорблялись не одни мужики: оскорблялись именно не мужики, а все гражданство, все население, все чиновничество и само дворянство, насколько оно не было набором Скотининых и Простаковых.
   И вот запела тоскливая муза Некрасова, тоскливая и мстящая. Посыпались "социальные романы" Чернышевского, с убранием в сторону всякой "эстетики". Не буду говорить дальше и разъяснять дальше: шло время, шли годы, которых совершенно нельзя теперь представить, которые мы совершенно теперь позабыли, и в те годы -- "утилитарная критика" метала свой va bank.
   И она была права. Моментально, но -- право. Добролюбов писал под псевдонимом "-бова", писал в "Современнике", где Чернышевский предоставил ему отдел "критики". С ним, с этим "-бовым", полное имя которого, конечно, было известно всем в Петербурге, да и всем в России, вел полемику в своем "Времени" и "Эпохе" Достоевский. И вот, у него вырывается принципиальное согласие, выраженное в следующих словах (цитирую на память и только основную мысль):
   "Конечно, если бы во время Лиссабонского землетрясения, на другой же день его, когда город дымился в развалинах и столько населения его погибло, -- вышел вдруг поэт с лирою и начал петь:
   
   Шепот, робкое дыханье,
             Трели соловья,
   Серебро и колыханья
             Сонного ручья.
   Свет ночной, ночные тени,
             Тени без конца.
   Ряд волшебных изменений
             Милого лица...1
   
   (известное стихотворение Фета): то лиссабонцы, -- говорит Достоевский, -- распяли бы этого поэта. Распяли бы за жестокость его, за насмешку над собою. И это их человеческое и гражданское движение было бы так же, пожалуй, автономно и неудержимо, так же, наконец, человечно и справедливо, как у самого поэта автономно и неудержимо вырвалось его стихотворение, "потому что уж он поэт", "даже во время землетрясения -- поэт".
   Ну, а в этом объяснении Достоевского -- все оправдание Добролюбова. "Времена такие". "Времена особенные и ни на что не похожие". А между тем Достоевский полемизировал страстно; он страстно защищал права чистой поэзии, страстно нападал на Добролюбова.
   Мы, когда пишем, -- невольно и безотчетно пролагаем свои строки "в вечность": и от этого возникает половина человеческих полемик и споров. Нельзя пролагать "в вечность". Все -- временно, и особенно -- наши строки. Достоевский испугался за поэзию "в ее вечности". Он вообразил, что критика Добролюбова "повиснет мечом" и над поэзией XX века, над поэзией 90-х и 80-х годов XIX века, когда у нас "слава Богу, -- Бальмонт". Его испуг был не прав; как, с другой стороны, и намерения или претензии Добролюбова дать "канон критики" на все времена, -- конечно, были столь же не правы. Оба полемизирующие плыли на лодочке, воображая, что стоят на земле и что в писаниях их "планета движется". Планета ничуть не двигалась в их писаниях. Для <18>60-х годов был прав Добролюбов; а через 30-40 лет оказался столь же прав Достоевский. История вошла в русло свое; реформы совершились; настала тишина; и Бальмонту сказали: "Пожалуйте".
   Г-н Саводник продолжает и объясняет:
   "Точка зрения Добролюбова и Чернышевского пользовалась громадным авторитетом в русском обществе того времени, но она решительно противоречила всему складу личности Аполлона Григорьева, глубочайшим его верованиям и убеждениям. Против представителей этого направления, которых он обычно называл "теоретиками", и направлена, главным образом, полемика Григорьева, так как они в ту эпоху представляли собой крупную силу, главенствовавшую в общественном сознании и оказывавшую могущественное влияние на взгляды и вкусы читающей публики, и преимущественно молодого поколения.
   Полемизируя со своими противниками, Григорьев вместе с тем излагает свои собственные оригинальные воззрения на искусство, на методы и приемы его истолкования, излагает свою теорию органической критики.
   Термин "органический" ближе всего можно бы заменить словом "живой", "жизненный". Григорьев горячо отстаивает серьезное, глубокое значение искусства, его непосредственную, кровную связь с жизнью, идеальным отражением которой оно является. "Искусство, -- говорит он, -- воплощает в образы, в идеалы сознания массы. Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключом к уразумению эпох -- организмов во времени и народов -- организмов в пространстве". Соответственно такому высокому значению искусства, -- продолжает и поясняет г. Саводник, -- и критика должна подняться на надлежащую высоту. Помня, что в искусстве открывается смысл жизни, она должна ставить себе задачей, путем анализа художественных произведений, разъяснить этот скрытый в них смысл, выяснить их идейное содержание. Но эту задачу критика может осуществить только тогда, когда подымается до целостного интегрального понимания жизни, когда в качестве критерия для своих суждений и оценок примет не преходящие явления жизни и не те или другие отвлеченные идеи и теории, как это делали представители исторической и публицистической критики, а тот глубокий идейный смысл, который лежит в основе жизненных процессов и отражается в художественных произведениях. Для правильного понимания и истолкования явлений искусства критика должна найти общую с ними почву. И такая общая почва, несомненно, существует: "Между искусством и критикой, -- говорит Григорьев, -- есть органическое родство в сознании идейного, и критика, поэтому, не может быть слепо-историческою, а должна быть, или, по крайней мере, должна стремиться стать столь же органическою, как само искусство, осмысливая анализом те же органические начала жизни, которым синтетически сообщает плоть и кровь искусства". Но такая "органическая" критика возможна лишь тогда, когда она основывается на цельном и прочном, органически сложившемся мировоззрении, когда она является не простою игрою ума и остроумия, а результатом серьезных духовных стремлений и исканий, когда она представляет для самого критика действительно жизненное дело, тесно связанное с его наиболее глубокими внутренними переживаниями. "Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно), -- писал он в 1858 году в одном дружеском письме, -- суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вымучившиеся до формул и определений". И такой именно характер носит вся критическая деятельность Григорьева, тесно связанная с его личностью, с его глубокими, органическими симпатиями и тяготениями; во всех его статьях чувствуется горячее дыхание жизни, биение живого пульса, -- чувствуется, что все вопросы, которых он касается в своих статьях, представляют для него не один только отвлеченный, головной интерес, но неразрывно связаны со всем его внутренним миром... Все это придает его писаниям особенную теплоту, которая вместе с тонким эстетическим чувством и художественной проницательностью обаятельно действует на вдумчивого читателя и заставляет его забыть некоторую разбросанность и сбивчивость изложения, обусловливаемую страстным, увлекающимся темпераментом Григорьева".
   В. Ф. Саводнику принадлежит высокая честь -- поднять Григорьева из гроба. Пытался это сделать, вскоре после смерти критика, Н. Н. Страхов: но -- неудачно. Изданный им Григорьев был продан "свесу" букинистам: его никто не покупал, не брал. "Пошел на обертку" за ненадобностью благородному читателю. В издании В. Ф. Саводника (книгоиздательство Баш-- маковых) Григорьев быстро расходится, и каждая серия новых выпусков вызывает собою отзывы и критику в журналах и газетах. Другие времена пришли, живет другое поколение, то лучшее и более серьезное поколение, в образовании которого много сделали и Н. Н. Страхов? и Ап. Ал. Григорьев. Вся личность, вся судьба Ап. Григорьева -- поэтична, страдальческа, безумна. Он страдал тем пороком, которым страдал и Глеб Успенский, -- и в личности и судьбе обоих? несмотря на разницу "политических платформ", было что-то общее, родное. И еще сюда прибавим великого композитора -- Мусоргского. Это поистине гуляки -- Моцарты в русской культуре: с огнем, сжигающим внутри, с бутылью (увы) вина в руках. Какие личности! -- скажу прямо: какая роскошь личности во всех трех!! Счастливы ли они были? По-своему и втайне -- да. Ибо кто же променяет тайные звуки души, при всем ужасе внешней обстановки, -- на благополучное существование Чичикова или Кутлера. Да, Григорьев, Мусоргский, Успенский -- это уже "не мертвые-с души". Ошибся Гоголь: не все мертво на Руси. Ошибся великий Кащей нашей литературы. Хороша ты, Русь; ну -- и пьяна ты, Русь. К счастью -- была.
   Еще заметка: Григорьев весь "наш", учебный, училищный, частью -- студенческий. Он жил "попытками", учителем. Впрочем, и все у него в жизни было попыткою и неудачею. Во всяком случае, это только ясно: студент московский и потом учитель провинций. Потом пришел, приехал или прибежал в Питер: здесь он жил, женился, нелепо и бессмысленно, умер -- почти неведомо, где и как. "Не по Кутлеру жил". Ни профессором, ни присяжным критиком прочно поставленного журнала не был. Писал на "задворках" и где случится. Вечная ему память, прекрасному человеку, но я веду слово "наш" к тому, что теперь забота именно учителей гимназий и семинарий, старых педагогов-словесников, поставить Григорьева "на свое место": в сердца учеников, гимназистов и семинаристов, в сердца учениц своих и -- на ученические полочки ученических библиотек. За вами очередь, господа русские педагоги.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   Первая публикация -- "Колокол". 1911. 26 февраля. No 2915.
   Печатается по изданию -- Розанов В. В. В чаду войны. Статьи и очерки 1916-1918 гг. // Собрание сочинений под общей редакцией А. Н. Николюкина. М.: Республика, 2008. С. 105-110.
   
   1 Цитата из стихотворения А. А. Фета "Шепот, робкое дыханье..." (1850).
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru