Ткачев Петр Никитич
Спасенные и спасающиеся

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    1. Солидные добродетели. Роман в 4 книгах П. Д. Боборыкина. Изд. Е. Н. Печаткина. 1871.
    2. Повести и рассказы. П. Д. Боборыкина. С.-Петербург. 1872.


   
   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы
   В четырех томах. Том второй
   Москва 1932
   

СПАСЕННЫЕ И СПАСАЮЩИЕСЯ61

1. Солидные добродетели. Роман в 4 книгах П. Д. Боборыкина. Изд. Е. Н. Печаткина. 1871.
2. Повести и рассказы. П. Д. Боборыкина. С.-Петербург. 1872.

   

I

Боб, не гордись перед горохом!

   Давным-давно, еще при царе Горохе, кто-то сказал, что "литература есть зеркало жизни". Так же давно и при том же царе другой кто-то прибавил, что "произведение автора есть зеркало его души". Соединяя эти два афоризма старческой мудрости, мы получаем третий -- столь же очевидный и спору не подлежащий, а именно, что "каждое литературное произведение есть зеркало, в котором одновременно отражается и автор, и общество". Но какое зеркало? Вот в этом-то вся сущность вопроса. Зеркала зеркалам -- рознь. Бывают и хорошие зеркала, но бывают и такие, в которые никто, мало-мальски оптимистически относящийся к своей физиономии, и за деньги не станет смотреться. К какому же разряду зеркал принадлежит литература? Зеркал хороших, сносных или просто никуда не годных? Говоря откровенно, я затрудняюсь ответом на этот вопрос в настоящее время; но я знаю наверное, что литература, в таких неопрятных руках и при таком неопрятном употреблении ее, какие мы видим теперь, если и исполняет роль зеркала, то самого дешевого, кривого, отзывающегося работой Александровского рынка. Поэтому, чтоб разглядеть в этом зеркале то, что, на основании двух вышеприведенных афоризмов, должно бы было в нем отражаться, для этого потребуются обыкновенно немалые усилия, немалое напряжение глаз. И хорошо еще, если глаза упадут на чистое, незасаженное местечко!
   Как бы то ни было, но при некотором внимании и сосредоточенности все-таки кое-что можно рассмотреть. Но вот опять беда: у публики нет ни времени, ни охоты дарить слишком много своего внимания на созерцание плохого отражения своей физиономии; ей некогда распознавать в атом отношении знакомые черты, некогда утруждать себя их разбором и сверять их с действительностью. Взглянет, заметит какие-то неопределенные тени, полюбуется их фантастическою группировкою -- и проходит дальше, не задаваясь вопросами: откуда взялись эти тени? не ее ли самое они изображают? зачем и для чего они появились на этом месте? И зеркало, вместо того, чтобы исполнять свою отражательную функцию, становится просто "предметом развлечения", какою-то бессмысленною забавою. Такое обращение даже и с дурным зеркалом не может быть, конечно, особенно лестно для последнего. Да и публику не может особенно развлекать эта в сущности весьма монотонная и пустая забава. Поэтому для обоюдной чести и выгоды и дурного зеркала, и скучающей публики с давних времен установился особый штат комментаторов-критиков с специальною обязанностью объяснять читателям, что именно отражается в той точке зеркала, на которую они наводят свой взгляд, и как эти отражения следует понимать. Отсюда само собою становится ясным, что чем хуже отражает данная точка зеркала, чем больше на ней неровностей, копоти и грязи, тем труднее становится задача критика и в то же время тем необходимее ее вмешательство, тем настоятельнее чувствуется потребность в ее объяснениях. В светлых, хорошо выполированных и вычищенных местечках публика и без чужой помощи сумеет разглядеть все, что только можно разглядеть.
   Таким образом, выходя из двух общеизвестных афоризмов, мы пришли к выводу, далеко уже не общеизвестному, мы пришли к заключению что чем плоше и хуже литературное произведение, тем с большим вниманием должна на нем останавливаться критика; напротив -- тем оно выше и лучше, тем меньше ей приходится иметь с ним дела. "Ну нет, -- воскликнут читатели, привыкшие смотреть на литературу, как на высший фокус умственного творчества, как на интимную беседу автора с тем обществом, которому он передает свои задушевные идеи и чувства. -- Зачем же критике заниматься всякою дрянью, не проще ли ей прямо объявить публике, что вот этого и этого читать не стоит, в такую-то и в такую-то точку смотреть не следует, так как от подобного чтения и подобного смотрения никакого толка не предвидится?" Конечно, это было бы гораздо проще, но подумайте, дальновидный читатель, всегда ли это возможно. Ведь публика имеет полное право сказать: "Рада бы была от всей души послушаться тебя, милая критика, но только что же я стану читать, куда же я стану смотреть? Ведь не могу же я целые дни все слушать каскадных певиц и толковать о концессиях, акциях, компаниях и т. п.; ведь надоест же мне, наконец, перелистывать судебные хроники, земские проекты, отчеты, донесения, передовые статьи с задними мыслишками и т. д. Надо же чем-нибудь и "высшие свои потребности" поласкать. А чем прикажете? Чем?" Перед этим вопросом невольно становишься в тупик. Хорошо выбирать, Когда есть из чего. Если бы меню умственных яств, предлагаемых нашей публике, был действительно обширен, то, конечно, критика имела бы полное основание останавливаться только на явлениях крупных, имеющих широкое общественное значение, и, таким образом, держать своего читателя на высоте плодотворных идей и высших умственных взглядов, но так как этого нет, то поневоле ей приходится довольствоваться тем, что имеется под рукой.
   После этих предварительных замечаний, меня, я думаю, никто уже не упрекнет (как это сделал один рецензент62 по поводу моей статьи о романе г. Кущевского, см. этюд II, "Недоделанные люди") в чрезмерном внимании к мелким явлениям нашей беллетристической литературы и в несносной привычке строить широкие обобщения на весьма узеньких данных. Затем, с спокойною совестью, я перехожу прямо к г. Боборыкину и его творениям.
   

II

   Для того, чтобы уяснить себе, на чем, собственно, нам следует по преимуществу остановиться в сочинениях этого писателя, мы должны предварительно решить вопрос: с кем мы имеем дело? Что такое г. Боборыкин? Тенденциозный ли это беллетрист, или "чистый художник", или развеселый рассказчик вроде гг. Горбуновых, Слепцовых, Лейкиных etc.? Или он имеет свой собственный жанр,-- и, в таком случае, каков этот жанр?
   Конечно, г. Боборыкин не тенденциозный писатель; на этот счет не может быть ни малейших сомнений. Если теперь он печатает свои романы и повести на страницах, например, "Отечественных Записок", то это более или менее дело случая, -- он бы мог их напечатать и в старых "Отечественных Записках"63, и в своей безвременно (а может быть, и своевременно) усопшей "Библиотеке для Чтения или ее родной сестрице "Эпохе"64. Притом у многих должен быть еще на памяти тот факт, что г. Боборыкин, будучи редактором-издателем "Библиотеки для Чтения", всегда являлся самым рьяным противником всяких предвзятых "тенденций" и "направлений" и устами своего сотоварища, г. Воскобойникова, красноречиво доказывал всю их нелепость и бесплодность не только для романов, но и для журналов вообще65. Я упоминаю об этом не "в суд и в осуждение" г. Боборыкина, а, напротив, "в похвалу и превозношение". Я знаю, что для него было бы всего обиднее, если бы кто-нибудь стал ему доказывать, будто он подгоняет свои романы под ту или другую тенденцию, будто тенденция, предвзятая мысль, а не чистое искусство, стоят у него на первом плане. Да и как же не обидеться: ведь это была бы очевиднейшая клевета. Однако, чтоб меня не упрекнули в противоречии с тем, что будет говориться о г. Боборыкине ниже, я позволю себе остановиться на несколько секунд на слове тенденция и объяснить, как я его понимаю.
   У нас с словом тенденциозный роман часто соединялись и соединяются самые сбивчивые понятия. Подслушает где-нибудь г. Стебницкий какую-нибудь сплетню про "стриженых девок" и "длинноволосых" юношей, пропечатает эту сплетню в каком-нибудь толстом журнале и воображает (а что глупее всего, и публика воображает), будто он написал "нечто" отменно тенденциозное, а в сущности он только пересказал подслушанную сплетню! Какая же тут тенденциозность! Или, например, возжелает романист доказать, что "юность неопытна и неосторожна", а "старость мудра и предусмотрительна", и для этого начнет рисовать юношей, на каждой странице докладывающих вам о своей неопытности и неосторожности, и старцев, с такою же навязчивостью уверяющих вас в своей мудрости и предусмотрительности, -- и воображает, будто он написал тенденциозный роман, а между тем он написал только роман на "заданную тему". Может быть, тема доказана прекрасна, но тут нет никакой тенденции. Читатель так и знает, что тут доказывается известное положение, он смотрит только, дурно или хорошо оно доказывается, но вопрос о верности самого положения остается для него вопросом, "не подлежащим обсуждению". Если же автор высказывается решительным образом и на этот счет, то можно наверное сказать, что его роман произведет впечатление, прямо противоположное тому, на которое он метил. В уме читателей в силу закона реакции одно пристрастное отношение неизбежно вызовет другое, столь же пристрастное, но только противоположное первому.
   Это ли тенденциозность? Тенденциозным романом, очевидно, должен быть назван только такой роман, который рассчитывает произвести известное впечатление на читателя, помимо всякого непосредственного участия автора. Автор только известных? образом комбинирует характеры, вводит их в известные столкновения и затем предоставляет им самим убедить читателя в том, в чем он желает его убедить. И читатель невольно и незаметно для себя проникается желаемым убеждением или желаемым чувством, не подозревая даже, что хитрый автор поймал его на удочку. Он будет даже оспаривать, что роман тенденциозен, что автор желал доказать в нам то или другое, -- нет: он, сам читатель, извлек из него это "то или другое", но автор тут решительно ни при чем. Разумеется, чтобы произвести такой эффект, нужно быть, по малой мере, весьма даровитым художником. Отсюда мы выводим такое заключение: тенденциозность не только не противоречит художественности, но, напротив, она немыслима без нее {Хотя, конечно, отсюда еще не следует обратного. Отсюда также не следует, что критика, имея в своих руках тенденциозный роман, должна заниматься оценкою его художественных достоинств. Напротив, так как главный его смысл в тенденции, то на ней-то главным образом и должно сосредоточиться все внимание критики. Примечание Ткачева.}. В этом отношении она резко отличается от "писания на предвзятые темы". Последнее не предполагает необходимость художественного таланта у автора, хотя оно нередко и уживается с ним.
   У г. Боборыкина, как я сказал, нет в романах никакой тенденциозности, но у него есть некоторая наклонность к предвзятым темам; эта наклонность стоит в связи или, лучше сказать, просто обусловливается преобладающею чертою его таланта, -- чертою, которую я назову рассудочною рефлексиею. Г. Боборыкин очень любит рассуждать и резонировать: может быть, именно потому он так часто любит прибегать к автобиографической форме рассказа. Три из крупных его произведений (не говоря уже о мелких) написаны именно в этой форме (я говорю о "Жертве вечерней", "Поддели" и "По-американски"). Там же, где, напр., в "Солидных добродетелях", рассказ ведется не от лица самого героя, автор предоставляет ему такую широкую свободу рассуждать и резонировать, что герой, т. е. Крутицын, и в своем "дневнике", и в своих "записках" (если б он таковые написал) не мог бы высказаться с большею обстоятельностью и "пространственностью". Такою же точно наклонностью к хроническому рассуждению обладают (или, правильнее сказать, страдают) и все другие действующие лица его романов. Все-то они рассуждают и рассуждают. Говорить так, попросту, как говорят Обыкновенные смертные, они совсем не умеют: все-то норовят или что-нибудь "разрешить", или "выяснить", или "изобразить" какой-нибудь интересик, какую-нибудь идейку. В интересах рассуждения автор вводит в свои романы бесчисленное множество ненужных лиц и сцен. Вы чувствуете, что все эти вводные личности, с их нескончаемыми разговорами, пришиты к роману на живую нитку: они нимало не выясняют характеров главных действующих лиц, не запутывают интрига романа и нисколько не облегчают ее развязки. Зачем же они? А единственно только затем, что автору хочется резонировать, и вот он подыскивает разных Григориев Васильевичей, Берендеевых, Пантелеевых (в "Поддели"), Турусовых, Рикэ, Ломовых, Васильев Кириллычей (в "Солидных добродетелях") и т. д., и т. д. для изображения своих резонов в лицах и в "разговорных сценах". Вследствие этого почти все произведения г. Боборыкина отличаются утомительною длиннотою и растянутостью. Писать сжато и коротко он решительно неспособен, и в этом отношении он является как бы антиподом г. Гл. Успенского. Тот, как известно, страдает противоположным недостатком; впрочем, у него это не недостаток, а скорее достоинство. Не обладая хорошо культированным воображением и разностороннею наблюдательностью, он прекрасно делает, что держится мудрого правила: "во многоглаголании же несть спасения". Но "многоглаголание" г. Боборыкина едва ли не составляет его недостатка: оно сообщает его романам то ужасное свойство, которое вредит литературным произведениям даже хуже, чем самая бездарность их авторов, -- свойство навевать на читателя усыпляющую скуку. Г. Боборыкин в такой же малой степени обладает воображением и фантазиею, как и все почти наши современные беллетристы: не ищите ни у него, ни у них запутанной интриги, сложного вымысла, широкой концепции, неожиданных эффектов, непредвиденных случайностей. Все гладко и ровно, на всем лежит печать какой-то казенной Формальности, какой-то бесцветной, заурядной обыденности. Да и как может быть иначе? Какова жизнь, таковы и ее истолкователи. Где, на чем могло развиться их воображение, откуда их фантазия могла почерпнуть оригинальность? Оригинальность... оригинальность в какой бы то ни было сфере практической или умственной жизни считается в нашем обществе необычайным пороком. Быть как можно менее оригинальным, выделяться как можно менее из обыденной рутины -- вот его высшая добродетель. При таком настроении общественно-литературного миросозерцания оригинальность тщательно изгоняется из всех наших привычек, из нашего мышления, из нашей деятельности. Если и бывают исключения, то они так редки, что не расстраивают, а только еще ярче оттеняют общий тон жизни. Поэтому беллетристы наши не только не стремятся быть оригинальными в своих произведениях, смелыми в своих идеях и изображениях, но они, повидимому, боятся этих достоинств даже в чистой области фантазии. У них все предвидено, предусмотрено, все втиснуто в определенные рамки, и из этих рамок не выходит их воображение, под страхом нарушения раз и навсегда установленных правил. Все мы так чувствуем и понимаем это, что если бы романист вздумал пощекотать наши нервы каким-нибудь поразительным драматическим эффектом, мы просто не поверили бы ему; "ну, уж сейчас видно, что сочиняет!-- воскликнули бы мы: -- как это могло быть!" И в самом деле, откуда взяться этим драматическим эффектам, когда действительная жизнь не представляет ни громких событий, ни страстных увлечений, ни сильных характеров, когда все течет своим обычным порядком, нарушаемым только судебными процессами. К этому источнику и обращается беллетристика за своими эффектами. Она извлекает их из уголовной хроники (как это делает, напр., г. Достоевский), но какие же это эффекты, когда мы раньше ознакомились с ними через газеты? Мне случилось читать повесть г. Боборыкина "По-американски!" с одним моим приятелем: когда мы дошли до того места, где адвокат Булатов вызывает Пьера на дуэль, мой приятель сейчас же заметил: "Ну, конечно, дуэль не состоится или кончится благополучно". -- "Почему ты так думаешь?" -- спросил я его. -- "Да очень просто: ведь ты же знаешь, что за все это время в Москве, кроме благополучно окончившейся дуэли г. Урусова с г. Островским66, никаких других дуэлей начальству явлено не было". И он был прав, он угадал: дуэль не могла состояться, потому что, в противном случае, о ней бы знало начальство!..
   Как бы то ни было, но романисту приходится ограничиваться одними "бурями" в сердце человека, бурями, почти всегда имеющими характер "бурь в стакане воды". И в самом деле, какие тут могут быть бури? Те психические элементы, из которых слагается типический характер "русского человека", весьма несложны и. главное, крайне однообразны. Везде вы видите одно и то же: беспечную лень или пассивное упорство (и то, и другое только различные проявления одного коренного свойства -- психической инертности), выносливость, любовь к резонерству и рефлексии, добродушную снисходительность и к другим, и к себе, привычку все делать "потихоньку и помаленьку", наклонность к меланхолии и дипсомании. Вот вам и весь каталог душевных свойств и предрасположений наших достолюбезных сограждан. Других не имеется, да и не откуда им взяться. Каталог скуден, и как ни перемешивай указанные в нем номера душевных свойств, а все-таки из этой смеси не создашь героического характера. Притом же и относительно самой смеси романист весьма ограничен, и тут даже его фантазия не особенно может разгуляться. В действительной жизни, в людях, которые окружают его, из среды которых он сам вышел, эта смесь отличается везде и всегда крайне однообразным характером: всего в ней бывает понемножку, и ни один элемент не поглощает в себе остальных. Под самыми различными формами, под самыми несходными обличиями открываются одни и те же знакомые черты почти без всяких вариаций Однообразие поразительное! Поклонники ритгеровской теории67, готовые видеть в характерах людей лишь отражение характера той природы, среди которой они живут, могут быть вполне довольны: наша природа как бы наложила на всех нас свою печать. Монотонность наших степей, отсутствие резких очертаний наших гор, бесконечное однообразие наших лесов как будто находят свое отражение в монотонной однообразности наших характеров,-- характеров без резких очертаний, без индивидуальной самобытности, без всяких поползновений на смелую оригинальность. Однако, я не принадлежу к числу односторонних поклонников названной теории: к тому же мне кажется, что в настоящем случае однообразие нашей природы слишком преувеличивается; мне кажется, что она все-таки разнообразнее людей. И может ли быть иначе? Под различными широтами и долготами нашего обширного отечества, среди самых противоположных климатических и этнографических влияний, люди живут почти в одинаковых экономических условиях, с безмятежным равнодушием к себе и ко всему окружающему. Эти условия налагают на их быт печать тех патриархальных отношений, которые, как известно, во все века и у всех народов всегда имели один и тот же характер, с весьма несущественными вариациями. Пусть славянофилы видят в этих отношениях идеал человеческих отношений вообще, но и они не могут оспаривать (и, как известно, не оспаривают), что этот идеал вырабатывает характеры весьма не идеальные, по крайней мере с точки зрения иных, отвергаемых ими идеалов.
   Отсюда эта трагическая судьба наших современников: эта борьба новых начал с старыми основами, новых потребностей с старыми характерами, прадедовскими свойствами, с чувствами и предрасположениями. Повидимому. тут открывается широкое поприще для романиста: какая богатая, какая нескончаемая и, если хотите, какая эффектная тема. Борьба старой и новой России, в одном и том же человеке, в одном и том же "сердце". Неужели и это только "бури в стакане воды"? Да, читатель, только "бури в стакане роды". Подумайте сами, какой вид и какой исход может иметь борьба пробуждающихся новых потребностей с теми сводными добродетелями, каталог которых приведен мною выше? Если я назвал ее трагическою, то только потому, что она кажется такою стороннему наблюдателю, для самих же действующих лиц она почти никогда не представляется в этом мрачном свете. Их врожденная беспечность, их снисходительность к самим себе, их вечная наклонность к резонерству отнимает от их борьбы, в их собственных глазах, трагический характер и превращает их из героев просто-напросто в каких-то шутов.
   Об этих героях-шутах я буду подробно говорить, когда нереиду к разбору характеров, выводимых на сиену автором "Солидных добродетелей". А теперь возвращаемся опять к самому г. Боборыкину. Мое длинное отступление объяснило нам не только то, что имелось в виду объяснить, но также и то. о чем я еще не говорил и на что я укажу теперь.
   

III

   В романах г. Боборыкина, как и в романах других наших беллетристов, замечается не только полное отсутствие смелой фантазии, широко задуманного плана, сложной интриги и т. п., но и крайнее однообразие, какая-то бесцветность характеров. Все эти Швецовы, Турусовы, Крутицыны, Рикэ и т. д., с одной стороны, с другой -- Иваны Федоровичи, "местные статистики" и "прокуроры", представляются как бы одною и тою же личностью, одним я тем же характером, но только характером, взятым в различных стадиях его развития и при различных темпераментах. Общее свойство этого характера состоит в стремлении, говоря словами Швецова, влезть поскорее в какой-нибудь хомут, приурочить себя к какому-нибудь "делу" и, "не мудрствуя лукаво", тянуть свою лямку с безмятежным равнодушием к себе и ко всему окружающему. Конечно, есть некоторые вариации в подробностях, но если взять, с одной стороны, одних только "ищущих хомут", а с другой, одних только "нашедших хомут", то в пределах этих двух групп и самые подробности как-то стираются и сливаются Вы их отличите один от другого разве только по манере говорить и по внешней наружности, но затем вы знаете уже наперед, что в каждом сколько-нибудь важном случае Швецов поступит точно так же, как и Крутицын; Крутицын точно так же, как Рикэ: Рикэ так же, как "местный прокурор", так же, как Иван Федорович, и т. д. и т. д. Никакая своеобразная оригинальность, никакая индивидуальная самобытность не наложила на всех этих людей своего нестираемого клейма. Это какие-то стадные животные, их характер -- характер стадный, а не индивидуальный. Их образы не запечатлеваются рельефными чертами в вашей памяти; они сейчас же, едва вы успели окончить роман, спутываются, перемешиваются и сливаются в одно общее абстрактное представление. Я указал выше причину такой стадности характеров в жизни. Каковы они в жизни, такими они являются и в наших романах. Однако, эта причина, взятая отдельно от других причин, еще недостаточно объясняет бесцветность наших литературных типов (за весьма редкими исключениями). Ведь, литературные типы, -- могут мне возразить, -- не фотографические карточки; из того, что оригиналы отличаются бесцветным и однообразно вялым характером, еще совсем не следует что и они должны блистать теми же свойствами. Кроме того, как бы ни были сходственны характеры, чувства и наклонности наших живых знакомых, вы все-таки их никогда нс смешаете, и каждый из них будет иметь в ваших глазах свою индивидуальную, своеобразную физиономию. Конечно, эффект художественного произведения не может быть сравниваем с эффектом реальной жизни, но ведь он должен же хоть сколько-нибудь приближаться к нему. Все это совершенно справедливо: указанная причина, очевидно, не все объясняет, что следует объяснить, и мы должны поискать другой. Но разве мы ее уже не нашли? Разве я уже не указал раньше на ту преобладающую черту ума нашего интеллигентного мещанства вообще и г. Боборыкина в частности, которая в общежитии известна под именем резонерства и которую мы из деликатности назвали рассудочною рефлексиею. Я знаю, что понятие рассудочная рефлексия весьма широкое и недостаточно определенное понятие. Ниже, когда зайдет речь об его отношении к другому, столь же широкому и неопределенному понятию: художественность, я постараюсь объяснить
   его с возможною психологическою точностью, а пока будем употреблять его именно в смысле резонерства. Резонерство, как уже давно замечено,-- наша национальная слабость. Люди, не привыкшие к широкой деятельности, постоянно занятые микроскопическими соображениями, мелкими личными интересами, люди, ведущие по преимуществу растительную жизнь, не могут не быть резонерами. В резонерстве будет исчерпываться вся их умственная жизнь. Потому что -- что такое резонерство? Это боязливое, мелочное, вечное взвешивание pro и contra {За и против. Ред.}. Резонер всегда рассуждает и никогда не решается, всегда отмеривает и никогда не отрежет; он топчется на одном месте, воображая, что идет вперед; он упражняет свои мозги в гимнастике, наивно думая, будто он серьезно мыслит и разрешает какие-то задачи. Боязливость мешает ему прямо подойти к занимающему его вопросу, обстоятельно изучить его и. откинув в нем все неважное и несущественное, сосредоточить свое внимание на главном. Тогда каждый вопрос мог бы быть разрешен раз навсегда, и разрешен в одном определенном смысле. Но резонер неспособен на такую умственную отвагу. Он не подходит к вопросу прямо, а созерцает то только в отдалении; его внимание постоянно тратится на мелочи и частности, он старается их только удержать в уме и с их помощью производит свои взвешивания. Но частностей много, и они очень разнообразны,-- отсюда нескончаемость этих взвешиваний и необходимость постоянных поверок; отсюда потребность при каждом частном случае начинать их сызнова, возвращаться к первым посылкам; отсюда, одним словом, вся эта игра в pro и contra, эта привычка вечно заниматься мелочами и пустыми тонкостями, это неуменье найтись в непредвиденных обстоятельствах, эта неспособность быстро решаться и смело действовать. Таким образом, наше резонерство, выросшее на почве нашей умственной робости и апатии, составляет, так сказать, стихийное свойство нашего характера. Без него нам, право, было бы очень скучно и сочень неудобно. Без него у нас бы, пожалуй, явилась потребность все скоро решать и смело предпринимать, -- а, подумайте, куда же бы это нас могло завести? Да и что нам решать, что нам предпринимать? Все, что нужно, уже решено; все, что следует предпринять, будет предпринято и без нас. И чем бы мы могли наполнить свои досуги, если бы мы не были резонеры? А теперь мы всегда заняты: Мало ли мелочей и подробностей, над которыми можно порезонировать; даже и о крупных вещах мы можем безбоязненно рассуждать, потому что мы все-таки будем не рассуждать, а только резонировать. Если окружающие нас мелочи покажутся нам уже слишком мелкими, то мы замкнемся внутрь себя, в свое "я", к тут-то откроется безграничное поприще для нашего резонирования. Впрочем, привычка к резонированию и без того неизбежно приводит нас к так называемому самоанализированию. Кто вечно занят вопросами: как поступить в данном случае, как отнестись к Z, что подумать об X? и т. п., тот невольно привыкает возиться с своими "внутренностями", делает из своего "я" предмет постоянных наблюдений и исследований. Он не выскажет ни одной мысли, не проявит ни одного чувства без того, чтобы не подвергнуть их предварительному взвешиванию на своих аптекарских весах. "Да имею ли я право высказать эту мысль, да будет ли это благоразумно, да что из этого выйдет? Действительно ли я чувствую то, что чувствую, не ошибаюсь ли я, имею ли я к тому достаточные основания, какие могут быть последствия, если я обнаружу это чувство, не подождать ли лучше, или не ждать?" и т. д. и т. д. Вот вопросы, неотступно мучащие резонера и постоянно толкающие его к самосозерцанию. Отсюда резонерство всегда идет рука об руку с наклонностью углубляться в исследования собственных внутренностей. Робкий и нерешительный в действиях и мыслях, резонер является таким же робким и нерешительным и в самом выражении своих мыслей и чувств; в общежитии это называется: быть крепким задним умом. Кто не знает, что у нас язык тогда только начинает развязываться, когда уже нас перестают слушать, что мы тогда только догадываемся заявлять о своих чувствиях, когда они не могут уже рассчитывать на удовлетворение, что мы вечно опаздываем и пропускаем удобную (минуту! А потом мы жалуемся и плачемся! Впрочем, наши жалобы и наше "плакание" не особенно нас расстраивают: мы находим весьма скорое и легкое утешение в самоанализировании и самобичевании. Известно, что созерцание собственных внутренностей составляет одно из любимейших наших упражнений. И это очень понятно: когда человек тщательно и добросовестно обследует свою дрянность, ему всегда кажется, будто он стал через это наполовину лучше. Таким образом, мы видим, что резонерство и его неизбежное следствие -- наклонность к самоанализированию -- явились продуктами тех общих условий жизни, которые развивают в нас робость и нерешительность. Само собою понятно, что эта черта с особенною резкостью и рельефностью должна проявляться по преимуществу в классах мыслящих, т. е. в нашем "интеллигентном мещанстве". То, что в "темных массах", у неразвитых людей, живет как бессознательный инстинкт, как неопределенное влечение, невыяснившееся свойство, то в среде интеллигентного мещанства всегда возводится в сознание, получает определенность и ясность. Резонерство нашей интеллигенции есть только сознанное отражение бессознательной робости и упорного консерватизма "темных людей"; ее наклонность к самоанализированию и самобичеванию есть только определившаяся форма неопределенного стремления нашего "простого человека" вечно стушевываться и смиренно замыкаться в свой крошечный мирок.
   Как же должны отразиться эти умственные свойства нашего интеллигентного мещанства в нашей беллетристике?
   Прежде всего, конечно, они должны отразиться на романах, если можно так выразиться, на объекте этой беллетристики. "Внутренний человек" должен сделаться главным и любимейшим предметом ее иследований. И действительно, нравственно-психологические темы составляют почти единственные темы всех наших романов и повестей: мы не сходим с них даже и тогда, когда пускаемся в сатиру и обличение (яркий пример тому представляет г. Щедрин). Но я все-таки думаю, что наши романисты имели бы возможность, если бы хотели, вводить в свои произведения какие-нибудь иные элементы помимо нравственно-психологических. Однако, они не только никогда этого не делали (я, разумеется, допускаю исключение для Гоголя), но даже и потребности никакой к тому не чувствовали. Эта потребность стала сознаваться и высказываться лишь в последнее время, но первые попытки к ее осуществлению оказались крайне слабыми и неудачными; в них попрежнему чувствуется старая наклонность к "созерцанию внутреннего человека", попрежнему психологический элемент играет главную и существеннейшую роль. Впрочем, об этих попытках я поговорю подробнее в другой раз. Романы г. Боборыкина нельзя отнести к их числу, хотя в них ведутся рассуждения и не на один нравственно-психологические темы.
   Первым необходимым последствием такого "психологического" настроения нашей беллетристики является, разумеется, мелочная разработка разных психологических деталей, разных движений и волнений" человеческой души. А так как анализ этих деталей, этих "движений и волнений" производится в лаборатории собственной авторской души, при чем и самый материал, по сущности дела, почерпается из нее же, то вторым неизбежным последствием будет крайний субъективизм этой беллетристики. В самом деле, читая русские романы и повести, вы знакомитесь с их авторами гораздо более, чем читая беллетристические произведения французской и английской литератур. В последних умственная физиономия автора, его личные вкусы и наклонности, весь склад его миросозерцания как-то стушевываются, отступают на задний план; нужно довольно долго вдумываться и соображать, чтобы воспроизвести их во всей их чистоте и полноте, и то в большинстве случаев вам придется ограничиться воспроизведением не индивидуальной физиономии автора, а лишь типической физиономии того общественного класса или той партии, к которой он принадлежит. У нас же, напротив, автор высказывается на каждой странице, в каждом характере: в каждом разговоре действующих лиц. Говорить об умственной физиономии наших романистов -- значит говорить об изображаемых ими характерах. Может быть, именно потому наши беллетристы так скоро исписываются: подобно метафизикам и паукам, они ткут свою паутину из самих себя. Сфера их наблюдательности по преимуществу ограничивается одним их < внутренним миром" или "мирами" во всем подобных им людей. Может быть, именно потому все русские повести и романы так скучны и однообразны; может быть, именно потому они не играют почти никакой роли в истории нашего умственного развития. И наша публика гораздо более интересуется беллетристическими произведениями западной литературы, чем отечественной. Публика в этом случае вполне права, и странно было бы обвинять ее за то, что она предпочитает романы с более разнообразным содержанием и обширною наблюдательностью худосочным произведениям доморощенных умов. Но и наших романистов также обвинять не за что: чем они виноваты, что круг их наблюдений так узок, что характеры, вырабатываемые нашей жизнию, так однообразны и что эта жизнь воспитала их на "млеке" боязливого резонерства, что она приучила их вечно возиться с своим "я", убила смелость их фантазии и сжала их творчество в тесные рамки "психологического анализа"?..
   Теперь мы подошли к самому существенному вопросу: как все эти влияния должны отразиться на художественности наших беллетристических произведений? Я знаю, что с словом "художественность в уме читателей соединяется много неприятных воспоминаний, много спутанных и неясных понятий. Потому считаю себя обязанным прежде всего остановиться на определении этого слова.
   

IV

   Глядя на картину талантливого живописца, на прекрасно изваянную статую скульптора, вы восклицаете: как его художественно! Читая драму Шекспира, вы думаете: какое художественное изображение! Критик, разбирая данный характер, известное положение, сцену, разговор, замечает вам: сколько здесь художественности! Рассматривая какой-нибудь барельеф, какую-нибудь маленькую вещицу, купленную вами для украшения вашего письменного стола, и т. п., вы говорите: какая художественная отделка! Почему же один и тот же эпитет так безразлично прилагается к таким различным предметам, как драма Шекспира и пресс-папье, кусок мрамора, известные фигуры и краски, положенные на полотно, характер, сцена, описанные в той или другой книге? Что есть общего во всех этих случаях? Когда вы читаете драму Шекспира, в вашем уме рельефно запечатлеваются известные образы, вы видите перед собою как бы живыми всех этих Гамлетов, Лиров, Отелло и т. д. Их внешность, их чувства, их движения производят на вас почти то же впечатление, какое вы испытываете при столкновении с реальными людьми. Одним словом, в вас возбуждаются прежде всего не отвлеченные, абстрактные идеи, не деятельность мысли, а конкретные, чувственные восприятия. То же самое имеет место и тогда, когда ваши взоры устремлены на картину, изваяние, пресс-папье и т. п. Прежде всего и отчетливее всего нам представляются известные чувственные восприятия.
   Таким образом, во всех упомянутых выше случаях мы имеем дело с одною и тою же вещью: с некоторою комбинациею чувственных восприятий. Психический эффект, производимый на нас этою комбинациею, мы называем "художественностью". Теперь перенесемся с точки зрения лица, испытывающего этот эффект, на точку зрения человека, желающего его произвести. Не должен ли он точно так же иметь в своем уме эту комбинацию чувственных восприятий? Мог ли бы он вызвать в нас представление конкретных образов, если бы он сам предварительно не вызвал их в себе? Очевидно, нет. Итак, с точки зрения художника художественное произведение есть только некоторая комбинация чувственных восприятий. Но как образуется эта комбинация? Какая способность человеческого ума воспроизводит ее? В общежитии мы называем эту способность воображением, фантазиею. Что такое воображение, фантазия? Психология отвечает нам: это есть одна из форм памяти. Ощущения, чувственные и мысленные восприятия {Под чувственным восприятием мы будем разуметь впечатление, производимое каким-либо импульсом на нервные центры "общего чувствилища" (т. е. на нервные клетки серого вещества продолговатого мозга, основание больших полушарий, боковых желудочков); под мысленным восприятием -- впечатление, испытываемое так называемыми мыслительными центрами (т. е. клетками серого вещества больших полушарий). Примечание Ткачева.}, испытываемые человеком за все время его существования, живут в его мозгу гораздо долее, чем в его сознании. В сознании они присутствуют весьма недолго, а иногда и совсем не присутствуют, но они не умирают оттого, что человек перестает их замечать (т. е. сознавать); замечаемые или незамечаемые, они продолжают волновать наши нервные центры, устанавливают между ними известные сообщения, возбуждают в них известные процессы и, в своем непрестанном движении, неизменно повинуются тем общим законам, которым подчинена наша психическая жизнь, -- сознательная или бессознательная -- все равно; а силу втих законов они постоянно днференцируются и ассимилируются, обобщаются и разделяются, впечатления, подобные соединяются в одну группу, в одно целое, впечатления разнородные, составленные из разнородных единиц, обособляются и расчленяются. Одним словом, жизнь раз полученного нервного возбуждения идет своим порядком, хотя нам и кажется, что она прекратилась, потому что мы о ней забыли. Эта живучесть нервного возбуждения или эта способность сохранять воспринятое впечатление называется памятью. Ошибочно думают некоторые, будто память есть способность или сила по преимуществу пассивная, что ее деятельность есть деятельность исключительно воспринимающая и сохраняющая; она активно перерабатывает воспринимаемые впечатления и создает из них понятия (совокупность многих отвлеченных идей) и образы (совокупность многих конкретных идей), которые нередко вполне готовыми и законченными неожиданно появляются в поле нашего сознания, и эта-то способность ее к обобщению и называется воображением; правда, в общежитии с последним словом соединяется обыкновенно не понятие об обобщающей способности памяти, в какой бы степени она ни проявлялась, а понятие только о некоторых высших и наиболее сложных ее проявлениях. Но, очевидно, это простой каприз языка. Для одной и той же вещи нет надобности в различных названиях. Воображение есть всегда неизбежный и необходимый аттрибут памяти, потому что способность к обобщению (в большей или меньшей мере, конечно) есть одно из ее существеннейших, постояннейших свойств. От большего или меньшего развития этой способности зависят различные формы памяти, но теперь нам нет надобности говорить об этих формах Нам нужно ответить только на поставленный выше вопрос: какая способность человеческого ума воспроизводит художественную комбинацию форм и образов? Мы сказали сперва: воображение; но воображение оказалось лишь общим свойством памяти, а память в свою очередь оказывается таким общим свойством человеческого ума, что без ее участия едва ли обойдется хоть какая-нибудь из умственных деятельностей. И действительно не обходится. Но, смотря по преобладанию в нашей памяти тех или других ассоциаций, она получает способность воспроизводить в нашем уме или по преимуществу комбинации чувственных восприятий, или комбинации отвлеченных идей, абстрактных знаков. Очевидно, что художник должен быть одарен именно памятью первого рода, так что этот род памяти, по справедливости, может быть назван художественной памятью. Но от чего же зависит совершенство этой памяти? Разумеется, от большего преобладания мысленно-чувственных над чисто-мысленными ассоциациями.
   Совершенство художественного произведения зависит от "непосредственности" отношения художника к наблюдаемым им явлениям. Но достаточно ли одной этой непосредственности? Иными словами: достаточно ли, чтобы наша память была только художественною памятью для того, чтобы она могла воспроизводить цельные, законченные образы, -- образы, в которых единичное, частное сливается в общее, не теряя в то же время своей рельефности и яркости? Очевидно, что недостаточно. Очевидно, что она должна удовлетворить еще одному условию: она должна быть развитою памятью, т. е. памятью, привыкшею к обобщениям, обладающей обширным материалом для этих обобщений и, главное, памятью, способною различать важное от неважного, существенное от несущественного. Такою памятью, конечно, может обладать только развитой человек, наученный воспитанием и собственным опытом правильно относиться к окружающим его явлениям, т. е. умеющий отделить в них случайное и второстепенное от главного и постоянного: когда это уменье превратится у него в новый бессознательный инстинкт, тогда обобщения его всегда будут заключать в себе лишь обобщение главного и существенного, т. е. всегда будут иметь характер типических обобщений. Типичность же обобщения обусловливает в свою очередь его рельефность, яркость и сообщает ему все свойства индивидуальной конкретности. Но уметь правильно относиться к предметам значит уметь прямо и смело смотреть им в глаза, не смущаясь и не останавливаясь перед мелочами.
   Для настоящего случая нам достаточно всего сказанного, чтобы определить условия совершенства художественного произведения. Я знаю, что мы указали далеко не на все эти условия, но мы по крайней мере определили главнейшие, при отсутствии которых немыслима художественность. Благоприятствуют ли этим условиям те общие свойства ума нашего интеллигентного мещанства, те социально-психологические влияния, на которые было указано выше? Ответ на этот вопрос уже не представляет теперь никаких затруднений. Люди, не умеющие трезво и смело относиться к окружающим их явлениям, прямо и безбоязненно подходить к вопросу, люди, привыкшие закутываться в мелочах и вечно резонировать, -- такие люди не могут выработать в себе ни художественной, нм, тем более, развитой разумно обобщающей памяти. В ряды их мысленно-чувственных восприятий постоянно будет вмешиваться рассудочно-рефлектовная деятельность, с одной стороны; а с другой, их умственные привычки будут вечно заставлять их смешивать главное с второстепенным, существенное и постоянное с случайным и несущественным. Если даже им иногда и удастся правильно разграничить эти две категории признаков, то это достигается не вдруг, не путем инстинктивного навыка (который, благодаря условиям их умственной жизни, едва ли может у них выработаться), а путем более или менее продолжительного размышления, что в свою очередь расстраивает непрерывность и силу мысленно-чувственных восприятий. Поэтому наша беллетристика представляет в художественном отношении крайне поразительную бедность. Характеры, изображаемые ею, по большей части неопределенны и бесцветны; в них нет никакой типической яркости и рельефности; в построении их заметна сильная подделка; вы чувствуете, что в их создании гораздо большую роль играют чисто-мысленные, чем мысленно-чувственные ассоциации. Этим, между прочим, можно объяснить себе удивительную однообразность наших романов: они всегда почти выкраиваются по одному и тому же шаблону; шаблон, конечно, определяется спросом, и, раз он установился на рынке, все романисты спешат наперерыв подогнать под него свои произведения: то они наполняют их великосветскими героями и героинями, то идеальными, то реальными мужиками, то нигилистами и нигилистками, то, наконец, благовоспитанными либералами "в разных званиях и должностях", приносящих свою вдовью лепту на алтарь отечества, и т. п. Однообразие поразительное! Конечно, оно может быть объяснено также и однообразием спроса, но самое это однообразие спроса вынуждает в свою очередь наших беллетристов относиться к окружающим их явлениям с рассудочною рефлексиею; они стараются не столько о том, чтобы верно их понять, сколько о том, чтобы подогнать их под рыночный шаблон.
   У них есть только две заветные, излюбленные темы, темы, которые они никогда не покидают, которые они ухитряются проводить и в великосветских романах, и в романах с мужиками, и в романах с нигилистами, и в романах "с благовоспитанными либералами". В развитии этих тем они действительно набили себе руку, и только благодаря этому обстоятельству им удалось создать несколько характеров, если и не типических, то, во всяком случае, не чуждых некоторой реальной правды. Темы эти -- половая любовь, во всех ее видах и формах, и внутренний разлад души, с одной стороны, стремящейся к чему-то прекрасному и великому, с другой, увлекаемой рутиною и своею собственною "субстанциональною" дрянностью к пассивной бездеятельности, к пошлому шалопайству и к так называемому примирению "с жизнию". Половую любовь они разукрасили и идеализировали всеми ребяческими вымыслами своей робкой фантазии. Видно, что эта любовь составляла и составляет самый существенный "нравственный интерес", как их собственной жизни, так и жизни того общества, из которого они вышли. Впрочем, относительно неустанной разработки этой темы наша беллетристика мало чем отличается от иностранной, но зато вторая тема действительно сообщает ей оригинально однообразный отпечаток. Боже мой, какое изобилие дрянных резонеров, анализирующих себя лентяев, морализирующих и изнывающих пошляков и идиотов! И с какою нежною заботливостью выворачивают перед нами их разлагающиеся внутренности, с какою педантическою тщательностью объясняются нам все их крохотные чувствованьица, их куриные мысли, их радости и печали, надежды и разочарования!
   Способ отношения к ним беллетристов ясно показывает, что они рисуют в них по большей части самих себя, что, знакомя нас с внутренним миром этих мелких людишек, они открывают тайники своей собственной души. В противном случае они не могли бы никогда дойти до тех психических тонкостей, до которых они доходят, развивая свою излюбленную тему. В противном случае они не стали бы "причитать" над могильною гнилью своих героев, как причитают старухи над могилами дорогих покойников. Правда, они не ставят их на пьедестал (как делали прежде), они не делают из них "непонятных гениев"; нет, они рисуют их дрянность во всей ее наготе и без малейших прикрас, иногда даже они прямо и называют их "дрянными людьми". Однако, на этих дрянных людишек они все-таки продолжают смотреть глазами, "полными слез и умиленья". Они над ними ноют и плачут и в глубине души, очевидно, им симпатизируют.
   Если они их иногда сурово обличают и едко над ними смеются, то мы должны видеть в этом лишь простое выражение общей типической наклонности "русского человека",-- наклонности вечно обличать себя и издеваться над своею дрянностью. От этих самообличений и издевательств он нисколько не становится лучше, но его совесть успокаивается, и он наивно восхищается и самоудовлетворяется глубиною и беспристрастием своего анализа.
   

V

   "Однако, что же это такое? -- скажет, пожалуй, читатель,-- вы пишите статью о романах г. Боборыкина, а я вот уже сколько страниц перевернул, и почти ничего еще не нахожу ни о нем, ни о его произведениях; все какие-то общие рассуждения, но какое отношение они имеют к г. Боборыкину -- я этого не вижу". Видит ли его сам г. Боборыкин? -- Я думаю, что видит. Мне нет надобности говорить ему: mutato nomine de te fabula narratur. Да, читатель: mutato nomine; все, что я говорил об умственных особенностях вашего "интеллигентного мещанства" я о свойствах кашей беллетристики вообще, -- все это я говорил по поводу г. Боборыкина, и все его в особенности применимо к нему. В нем мы видим как бы воплощение шаблонных достоинств или недостатков (смотря по тому, с какой точки посмотрим) нашей беллетристики: отсутствие смелой фантазии, наклонность к резонерству, созерцанию собственных внутренностей и разработке излюбленных нравственно-психологических тем. Вот, по моему мнению, существенные свойства его таланта. Мы видели, что эти свойства не случайны, не индивидуальны, что они в большей или меньшей мере должны быть присущи всем русским беллетристам теперь, когда общий характер физиономии г. Боборыкина, как романиста, для нас несколько уяснился, мы легко можём определить и ту точку зрения, с которой нам следует относиться к его произведениям. Вдаваться в анализ характеров, изображаемых им, исследовать их с точки зрения их психологической реальности и т. п. было бы трудом, по меньшей мере, напрасным. Характеры эти обрисованы крайне бледно и слабо, они не производят впечатления резко очерченных, конкретно-индивидуальных образов; одним словом, это не характеры живых лиц, а более или менее искусная подделка под них. Подделка эта, очевидно, произведена в интересах той излюбленной психологической темы, которой я говорил выше. Потому на них следует смотреть продето как на некоторое олицетворение некоторых (ниже мы увидим, каких именно) психологических состояний. Сами они весьма подробно знакомят с этим состоянием читателя; я уже сказал, и теперь опять повторяю, что герои всех повестей и рассказов г. Боборыкина, почти без исключения, делают из созерцания своих внутренностей свое главное занятие: в его романах почти нет никакого драматического действия, характеры действующих лиц исчерпываются сполна одними рассуждениями и диалогами. Это лучше всего показывает рассудочное построение этих характеров и их очевидную нереальность. Но это нисколько не мешает им воплощать в себе некоторые весьма реальные, весьма жизненные черты живых людей. Психологический анализ этих черт более или менее удачно "представлен в лицах" самим г. Боборыкиным, так что мы воспользуемся им, как уже готовым материалом; заручившись этим материалом, мы можем и должны спросить себя: какой смысл, какое значение имеют указанное черты с точки зрения общественных потребностей, общественных интересов? Имеют ли они характер чисто случайный, местный, индивидуальный, или же они вызываются более общими глубоко лежащими причинами? Должны ли мы видеть в них залог "лучшего будущего", или же в них нет решительно ничего, что бы могло подать повод к оптимистическим упованиям? Вот вопросы, невольно возбуждаемые в нас созерцанием внутренностей разных героев и героинь г. Боборыкина. И только с точки зрения этих вопросов мы можем смотреть на них.
   Так именно мы на них и посмотрим.
   

VI

   В "Солидных добродетелях", в "Поддели" и в "По-американски!" перед, вами являются разные герои и героини, легко укладывающиеся в два типа. Одни из них, гордые, самодовольные и самоуверенные, говорят вам: "Мы, благодарение всевышнему, у пристани; мы решили вопрос: что делать, и больше уже не станем себя мучить ребяческими сомнениями, колебаниями н недоумениями; мы нашли себе "дело", мы определили свое призвание; будущее вполне для нас выяснено, вполне определено. Мы знаем, куда мы идем и чего мы хотим. Мы -- спасенные". Другие, напротив, унылые, неуверенные в себе, немножко раздраженные и недовольные, все еще возятся над вопросом: что делать. Для них он вое еще загадка египетского сфинкса. "Не имамы здесь пребывающего града и грядущего взыскуем" -- вот девиз, к которому они сами подводят свое душевное состояние ("Солидн. добр.", стр. 36); но где обретается этот "взыскуемый град" и как отыскать к нему дорогу, они этого не знают и даже отчаиваются когда-либо узнать. "Итти ли дальше? -- говорит вам один из этих героев:-- стоит ли, полно, тормошиться? На что еще надеяться?" -- "Мы толчемся и потеем, и скрежещем зубами, и мечемся, придумывая комментарии на то, что называется жизнью. А ядра-то в ней, быть может, и нет, а так, сами мы выдумали некий сокровенный смысл!" Результатом такого мировоззрения, конечно, должна явиться прежде всего мучительная, убийственная скука, доводящая наконец человека до того состояния умственного и нравственного "маразма", до которого дошел, например, герой и автор довести "Поддели". Разумеется, как бы ни был дрянен и дрябл человек, но он не может чувствовать себя хорошо и привольно среди этого неустановившегося хаоса сомнений, разочарований, неопределенных порывов и нерешительных вопросов, среди этого царства скучающей мысли и беспредметной меланхолии; он будет стараться, он не может не стараться вырваться из него, спасти себя от его тлетворного влияния, бросить якорь в какой-нибудь тихой и безмятежной пристани. Но где эта пристань и как он ее отыщет? Обретет ли он в ней "взыскуемый град", которого жаждет его душа, или он удовольствуется и чем-нибудь менее привлекательным? На эти вопросы мы найдем ответы ниже, а теперь с нас пока довольно знать, что герои второго типа чего-то ищут, к чему-то рвутся, что окружающая их рутина с ее пошлостью и мелочностью, с ее самодовольною притязательностью и гордою посредственностью, что это рутина их не удовлетворяет, что от не хотят с нею примириться, что от относятся к ней отрицательно, что они не желают построить своего "града" среди ее печальных руин. Само собою понятно, что они должны смотреть свысока на героев первого типа, а последние в свою очередь должны платить им взаимностью. Так именно и рисуются эти отношения в романе г. Боборыкина. "Хе, хе!-- говорят "взыскующему град" Крутицыну один из земских "деятелей и сеятелей", давно уже нашедший свой "град" в земской управе:-- хе, хе!.. Чернорабочим-то Александру Павловичу (т. е. Крутицыну) быть не желательно... А без наших земских трудов, позвольте спросить, что же станется с вашим высшим прогрессом? Вот у славянофилов такой эпиграф был, кажется: коли корень крепок, гак и древо совершенно. Нынче одними выспренними мечтаниями много не возьмешь, -- нет, пускай каждый, кто считает себя умнее и ученее других, попотеет так, как мы потеем... Надо сесть на месте, заявить себя членом общества, доверие, известный почет приобрести, и тогда только наш брат имеет право без ложной скромности сказать: во мне есть толк, я столько-то стою, как говорят наши заатлантические друзья -- американцы..." -- "Нужны деятели, нужны-с" ("Солидн. добр.", кн. I, стр. 83). "Взыскующие града" презрительно улыбаются, слушая такие тирады: "Америку они с этим земством открыли,-- говорит одна из отживающих героинь этого типа,-- и такие нам благодеяния сулят... Газом хотят и наш переулок осветить".... "а на жалованье себе чуть не сто тысяч отмежевали" (ibid., стр. 37). "Они дело делают, -- ораторствует та же особа,-- кто говорит. Да уж очень себя-то величают... Так в каждом слове, в каждом жесте и чувствуется, как они отечество спасают... И сушь какая, господи боже мой! Какой-нибудь птенец только со скамейки соскочил, а ведь по сухости что твой Талейран... Ни одного слова не вымолвит от сердца... Молодость бы показал, немножко бы увлекся чем-нибудь... Для одного земство, для другого окружный суд, а все остальное -- бредня и глупости". Положим, что это говорит беззубая старость, но ее в этом случае вполне и безусловно (одобряют гг. Крутицыны, Юсы, Трусовы и им подобные. Они с восторгом прислушиваются к ее сентенциям и с особенным ударением напирают на те "сотни тысяч, которые "деятели и сеятели" отмежевали себе в жалованье", ид сухость, бессердечность "этих, как выражается тетка Крутицына, нынешних-то... из правоведов... по гласности-то..." Сам автор, видимо, сочувствует мудрости этой тетки; иначе он не мог бы представить такую утрированно-пошлую пародию на характер одного из "этих нынешних-то... по гласности", какую он представил в лице "местного прокурора" из правоведов (кн. I, стр. 92--94). Что это за идиот, который при первой же встрече с незнакомым человеком вопрошает его начальническим тоном, "признает ля он право вменения"? Что это за невежда, которого так легко побивает на почве его же собственной специальности совершеннейший дилетант в юриспруденции Крутицын? Что это за несчастный паралитик, у которого язык не может выговорить под ряд двух связанных фраз? Очевидно, что г. Боборыкин "намеренно и предумышленно" исказил истину в интересах крутицынской тетушки. Вообще к. людям первого типа, т. е. к людям, "обретшим град", он относится с весьма заметным недоброжелательством; в построении их характеров в особенности обнаруживается та неловкая подделка, о которой я заметил выше. Только для двух героев он делает, повидимому, исключение: для Швецова и Прохорова. Но зато он заставляет одного из "них (Швецова) торжественно отречься от проповедуемой им в начале романа "теории хомута", а второго вынуждает сознаться, что и его, Прохорова, подобно Крутицыну, "посещает вечерняя скука". Субъективизм автора (о котором мы уже упоминали выше), так бесцеремонно высказывающийся в обрисовке характеров разных Федоров Иванычей, "местных прокуроров" и т. п., весьма слабо маскируется и в отношении к этим двум личностям; для большей ясности он устами Крутицына без всяких обиняков высказывает свою точку зрения на Прохорова, а устами Швецова -- раскаявшегося -- на Швецова, проповедника теории хомута. "В нем, -- говорит он (или, что все равно, Крутицын) о Прохорове, есть сила; но он в торричелиевой пустоте (??), он без среды, он без будущности для страны своей" (кн. III, стр. 376). И именно с этой почвенной точки зрения он нам и рисует характер сего российского позитивиста. "К чему программы, зачем клеточки? -- восклицает Швецов покаявшийся, -- какая тут табель о рангах полезности, серьезности, благонамеренности? Я ее держался когда-то, а теперь всячески отплевываюсь! К чему на каждом шагу щупать себе пульс и шептать: жизнь уходит, а я еще ни к чему не приспособился!" В таких-то совершенно не двусмысленных выражениях определяет нам г. Боборыкин свои взгляды на "теорию хомута" и на всех ее практических последователей. Потому в его произведениях мы не должны искать беспристрастного материала для оценки характеров "спасенных", но зато в них весьма много интересных данных для оценки характеров "ищущих спасения".
   

VII

   Изменение юридико-экономических отношений крестьян к помещикам, чернорабочей массы к так называемой образованной или интеллигентной массе должно было отразиться на последней двояким образом. С одной стороны, оно видоизменяло ее экономические интересы, с другой -- повлияло на ее интересы чисто-интеллектуальные, внесло новый элемент в ее миросозерцание. В другом месте ("Литературные этюды", I, II) было объяснено, в чем именно состоял этот новый элемент: экономическая реформа, требовавшая неизбежного реформирования некоторых и других сторон нашей жизни, сама собою должна была вызвать критическое отношение к этой жизни. Отсюда поколение "детей", воспитавшееся под ее ближайшим влиянием, всего более было расположено усвоить себе резко-критическое миросозерцание. И мы знаем, что это миросозерцание было кратковременным, так сказать, случайным.
   Чтобы уяснить себе эту случайность, мы прежде всего должны напомнить читателю об одном весьма важном психологическом факте, -- факте, который упорно отрицают метафизики и идеалисты, но который тем не менее на каждом шагу заявляет вам о своем подлинном и несомненном существовании. Факт этот состоит в том, что идеи, отвлеченные мысли тогда только получают преобладающее значение в жизни обыкновенного смертного, когда они гармонируют с "интересами его личного благополучия". Но лишь только эта гармония нарушена, лишь только идеи пойдут в разрез с этими интересами, вы можете быть вполне уверены, что из десяти человек девять положат беспокойные идеи в карман и предпочтут следовать влечению своих интересов. Не осуждайте их: они поступили весьма благоразумно; если бы они так не сделали, если бы они вздумали наложить на свои насущные интересы цепи своих принципов и облечься в какие-то идейные вериги, то они задаром бы только измучили себя: чем больше самоистязаний и жертвоприношений требует идея от человека, тем на меньшую любовь и преданность с его стороны она может рассчитывать. Авторитет идеи только тогда бесспорен, только тогда она подчиняет себе всецело деятельность человека, тогда она сплетается со всеми условиями его общественного существования, с главнейшими интересами его индивидуальной жизни. Потому новые идеи тогда только и прочны, когда они опираются на новые интересы. Изменить последние значит изменить первые, но изменить первые, еще не значит изменить последние.
   Экономическая реформа, изменив идеи, изменила в то же время и интересы. Но изменила ли она последние пропорционально первым? Для одной части интеллигентного общества (только о нем здесь и идет речь) -- да, для другой -- нет. Новые идея, внесенные реформою в одну часть общества, вполне соответствовали тому новому экономическому положению, которое создало для нее эта реформа. Но положение другой части общества не оказалось настолько измененным, чтобы новые идеи могли с ним гармонировать. От простого численного отношения утих двух частей зависел дальнейший ход нашей общественной жизни и общественной мысли. Если бы первая часть оказалась многочисленнейшею, то новые идеи, как вполне совпадающие с ее интересами, получили бы широкое развитие в практической жизни, люди усвоившие их, весьма недолго мучились бы над разрешением вопроса: что делать?-- весьма скоро бы достигли устойчивого равновесия в своих характерах, гармонической целостности в своей деятельности. Но случилось, как известно, не так. Экономическое положение значительнейшей части нашей интеллигентной массы хотя и изменилось, но изменилось не настолько, чтобы создать интересы, всецело гармонирующие с критическим миросозерцанием. Напротив, интересы нового положения шли скорее в разрез с ним. Что же это были за интересы?
   С одной стороны, для одной общественной группы они остались почти те же, какие были и до реформы. Реформа не коснулась их, а если и коснулась, то они от этого нимало не пострадали. Мы знаем, что хозяйство многих помещиков после реформы не только не расстроилось, а, напротив, значительно улучшилось и расширилось. Пугавшее их сначала "разорение" вскоре оказалось чистейшим мифом, призраком расстроенной фантазии. С другой стороны, для других общественных групп, для людей, действительно немножко "разоренных", для людей, очутившихся как бы без почвы, без определенных экономических функций, без прежних установившихся интересов, реформа создала новые интересы, новую почву, новые функции; вырвав их, так сказать, одною рукою из старой раковины, к которой они приросли, она другою рукою прилепила их к новой раковине; с этой последней они также не замедлят срастись. Почему же, однако, это так случилось? И что это за новая раковина?
   Реформа экономических отношений, как я уже сказал, в самой себе заключала требование некоторых других административно-юридических реформ; последствием всех этих реформ явился усиленный спрос на труд интеллигентной массы; для разоренных" и "ожесточенных" открылись способы выйти из своего "разорения" и создать себе новое, определенное, устойчивое положение. К этому присоединилось еще влияние другого фактора, вызванного реформою, -- фактора, которому, по всей вероятности, предстоит в будущем играть у нас весьма видную и первостепенную роль. Этот фактор -- торгово-промышленное развитие. Новые условия земледельческого труда заставили нас почувствовать потребность в сельскохозяйственных улучшениях; но никакое улучшение, никакой прогресс не мыслим в сельскохозяйственной сфере без торгово-промышленного прогресса. Логика первого неизбежно вызывает второй. Это одни из общественных экономических законов. И никто не станет отрицать, что действие этого закона обнаружилось у нас в последнее десятилетие с несомненною очевидностью. Конечно, было много обстоятельств, противодействовавших этому обнаружению, но зато много и других -- благоприятствовавших ему; стоит только вспомнить о массе капиталов, вынутых из винно-откупных операций, об обращении в свободные капиталы (выкупные свидетельства). различных помещичьих регалий и сервитутов; о внешних займах, обусловленных реформою, и т. п., чтобы вполне понять,-- даже и помимо действия общего закона, -- всю необходимость тех разнообразных торгово-промышленных предприятий, которые развивают в нашей жизни новый общественный элемент, новую силу, элемент буржуазии, силу торгово-промышленных классов. Эта сила создает для интеллигентных масс особое экономическое положение, положение, значительно рознящееся от всех предшествующих положений, но, по общему смыслу своих интересов, весьма мало гармонирующее с идеями, вызванными "реформою".
   Таким образом, естественная логика этой реформы, естественное развитие лежащих в ней экономических посылок приводит к тому, что эти идеи, это критико-отрицательное миросозерцание перестает соответствовать господствующим интересам, и лишь для незначительного меньшинства (еще раз напомню, что я говорю лишь об интеллигентной массе) оно продолжает по- прежнему сохраняться в более или менее первоначальной чистоте.
   Как же должно отразиться такое исключительное положение на характерах людей, принадлежащих к этому меньшинству? Они остаются, как и были, "целостными" характерами; но на мучительный вопрос, терзавший их прежде: "что делать?" и "как делать?", сама их жизнь дает им ответ. Однако, от этого ответа им не легче. Нужно слишком много силы воли, слишком много упорной энергии, чтобы действовать сообразно с этим ответом. Отсюда роковое противоречие между желанием, ясно сознанным стремлением и невозможностью его осуществить. Это противоречие -- самое ужасное и трагическое противоречие из всех возможных противоречий человеческого существования Заметьте: тут дело идет не о каких-нибудь неопределенных "веяниях", не о мимолетных влечениях, пустых капризах "праздного ума", не о воображаемой невозможности, не о фантастических препятствиях, сочиненных ради "успокоения совести",-- нет, здесь дело идет об определенных жизненных целях, о принципах и идеях, органически сросшихся с мозгами, о трудностях, настолько реальных, насколько реальна сама жизнь. Не кажется ли вам, что это противоречие может свести человека с ума? А если оно не сведет его с ума, то оно сделает из него или героя, или... Филибера, Ломова, Лодырева etc. ("Солидн. добр.", кн. III, стр. 270--348). Что такое эти Филиберы, Лодыревы, Ломовы? В глазах гг. Крутицына, Прохорова и самого Боборыкина (о последнем я заключаю по той пристрастной односторонности, с которою он относится к двум последним характерам: Ломову и Лодыреву), они -- пустые шалопаи, от которых нужно дверь держать на запоре, "бегуны", вагабунды, "искатели белых Арапий"... И в самом деле, разве они не шалопаи? Таскаются в Париже безо всякого дела и смысла, то об ассоциации какой-то затевают, то блузу на себя напялят и идут бревна таскать, то нищенствуют и побираются в Латинском квартале, то пьянствуют в café de la Rotonde. Боже, что за веселое житье! Ни один из них, верно, не пожелает и врагу своему. Вот для примера посмотрите, как живет один из них. Крутицыну указали квартиру Ломова. "Он почувствовал, что и в этой берлоге соотечественник не пользуется особым почетом. Подъем в шестой этаж хоть кому бы мог дать одышку. Добравшись до него, Крутицын в темноте стал двигаться ощупью по коридору и нащупал в углу ручку узкой дверцы и ключ. Он постучал. Ответа не было. Постучал он во второй раз. То же самое. Он решился приотворить дверь. Перед ним открылось действительно "логовище". Такой мансарды еще не видал Крутицын. Не темнота ее, не чердачное окно и не низменность потолка поражали его, а глубокая, всеобъемлющая грязь и мизерность. Кровать приставлена была к самой двери и покрывала собою почти всю площадь чуланчика. Она подходила к уровню полукруглого стола, похожего на столярный верстак. Больше, кроме прорванного стола -- никакой мебели! На постели и на столе валялось какое-то столпотворение вавилонское -- тряпок, рваного платья, грязных носков, пустых коробочек, табаку, обглодков сыру, обрывков колбасного пузыря, газет, исписанных листов, разрозненных томов, скорлупы жареных каштанов..." -- "Кто же этот Ломов?-- спрашивал себя Крутицын,-- какая судьба могла его довести по доброй воли до этакого житья? Тут должна быть драма... Так не бедствуют люди, не удрученные роком" (кн. III, стр. 271). Какая же тут драма, какой же рок? А очень простая. "Видите, -- рассказывает Ломов,-- спервоначалу... хотели мы в Америку, землячки мои и я. К ним подвернулся еще какой-то "волжский паренек", изобревший какую-то машину и желавший показать ее в Париже; он обещал, как только до Парижа доедут и он с своею машиною устроит дело, сейчас их в Америку снарядить и на все обзаведение дать. Вот они и поехали, колесили, колесили, и, наконец-таки, троим удалось доехать до Парижа: а один по дороге умер, другой не вынес -- вернулся; из Парижа только один решился продолжать, без гроша денег, смелое путешествие в Нью-Йорк. Волжский паренек закутил, а Ломов остался нищенствовать во "всемирной столице". "Неужели вам не хочется отсюда?" -- спрашивает его Крутицын. -- "Подожду... авось и укачу". -- "Куда, в Америку?" -- "Коли товарищ жив, он мне смастерит". -- "А в Россию?"...68.
   

VIII

   С первого взгляда может показаться, что противоречие, мучившее новое поколение детей, было то же самое, которое терзало в "оны дни" их родителей, так называемых "людей сороковых годов". Та же тоска невыносимая -- "русская хандра", хандра, которую, по словам Крутицына, не понять никому, кроме русского! "Сколько я знал русских, -- говорит Рикэ,-- и ученых, н просто туристов, и людей вроде Филибера, в каждом есть этот русский сплин, для которого на нашем языке нет даже и имени" (кн. III, стр. 362). На тот же "сплин" вечно жаловались и люди 40-х годов. Чтобы спастись от него, они или "по свету рыскали в тщетных поисках за "исполинским делом", или просто спивались, превращались в Берендеевых ("Поддели", стр. 252--259), или всецело посвящали себя на служение Венере, превращались в Григориев Васильевичей (ib., стр. 261--264). Конечно, ни в поисках за исполинским делом, ни в пьянстве, ни в цинизме, ни в узах домашнего очага они не могли найти себе полного успокоения, потому что ни тот, ни другой, ни третий способ не уничтожал и не разрешал рокового противоречия их существования. Они продолжали ныть, брюзжать и распинать самих себя на кресте самоанализирования. Повидимому, та же печальная судьба должна постигнуть и разочарованных детей конца и начала 50-х годов. И действительно, чем отличается герой повести "Поддели" от всех этих Васильев Григорьевичей, Берендеевых. Пантелеевых etc.? Разъедающая его скука, конечно, стоит скуки Берендеева и Пантелеева, его автобиография есть не более как элегический гимн скуке. Везде и повсюду он скучает, каждую минуту хочет уйти от нее куда-нибудь, но она, как тень, следует по его пятам. Да и как же ему не скучать, когда он не знает, что с собою делать, когда вне сферы "ухаживания" за особами женского пола у него нет никаких серьезных занятий. Он литераторствует, но литераторствует только потому, что ведь нельзя же целый день все ухаживать да ухаживать. Его доктор и его родные полагают, что причиной его хандры -- холостая жизнь; влюбившись, опять-таки со скуки, в некую барышню, он и сам начинает с этим соглашаться. Наконец, его женят, сам он слишком расслаблен бездеятельностью и хандрою, чтобы жениться без чужой помощи. Его женят на девушке, в которую он влюбился и которая его тоже любит. Кажется, теперь он нашел искомую пристань. Нет, тоскливая бездеятельность создает ему новые огорчения. Он начинает подозревать, что не он женился, а его женили, но самолюбие возмущается; невинные женские хитрости кажутся ему вероломным предательством, любящая его жена -- низкой и презренною обманщицею, я вот начинается "буря в стакане воды". Вы чувствуете, что все это делается со скуки, что человек хочет хоть чем-нибудь наполнить пустоту своей жизни, но вам нисколько не жалко этого человека, напротив, он возмущает вас самими своими страданиями! Вы видите в этих страданиях столько черствого эгоизма, столько бессердечия и безжалостности к ближнему, что вы не в силах симпатизировать нм. Кажется, все нежные чувства атрофированы в этом скучающем резонере. Убедив себя, что жена его обманывала (что существовало только в его уме), он через несколько же недель после свадьбы решается бросить ее. С мелочностью резонера он обдумывает свой план, устраняет препятствия и делает вое нужные приготовления. Жена, повидимому, ничего не подозревает и безмятежно наслаждается своею любовью. Замечательно, что он сам ее любит, однахо, это не мешает ему взять на себя роль палача любимой и любящей женщины. Он берет ее не по увлечению, не в порыве страсти, не бессознательно, -- нет, он тщательно в нее вдумывается и с варварством дикаря восхищается своею хитростью! "Приготовления мои, -- пишет он, -- я веду с необычайным самообладанием. У меня в бюро лежит уже заграничный паспорт; я выправил также отдельный вид для своей жены. Деньги приготовлены. Письмо будет написано завтра. Жена моя обретается в "счастливом неведении" (смотрите, он даже шутит!). Да, есть тайное сладострастие в зрелище одурачения. Злобное ощущение переливается по всем вашим жилам. Смотришь на довольное, улыбающееся, кроткое лицо и думаешь: улыбайся, голубушка, улыбайся, ты воображаешь, что блаженству твоему нет предела, что наивный муженек в восхищении от твоей искренней трагикомической исповеди; а он уже все приготовил для сюрприза, который будет почище внезапного открытия заговора этих двух бабенок, затянувших его в женитьбу. Как-то ты будешь улыбаться, читая письмо, которое найдешь в кабинете мужа на письменном столе? И ты скажешь голосом отчаяния, что вредно женщине быть слишком откровенной даже и с пламенным любовником, даже и с простаком-мужем. А отчаяние твое я отсюда вижу и наслаждаюсь им" и т. д. ("Поддели", стр. 357). Что Noто, какой-нибудь страшный злодей или действительно через меру оскорбленный человек? Ни то, ни другое. Это просто самолюбивый резонер. Резонерство возмутило его злые инстинкты, оно же потом и успокоило их. Это резонерство не было чуждо, конечно, и героям 40-х годов, но оно не имело у них того преобладающего характера, какой оно здесь имеет. Глубокие и нежные чувства, ради которых вы иногда еще могли помириться с первыми, здесь перерождаются в какие-то сластолюбивые похотеньица, в какие-то мимолетные, легкомысленные увлечения. Если первых вы называли "рыхлыми натурами", то эту натуру вы должны назвать "сухою". Если первых вы жалели, то к последней вы будете чувствовать одно презрение. В другом месте69 я показал причину этой сухости, этого резонерства, составляющих отличительную черту "детей" как оверинского, так и негоревского типа; мы видим теперь, что эта черта "е покидает их даже и тогда, когда они берутся за амплуа своих родителей. Однако, благодаря, быть может, именно этому обстоятельству, родительское амплуа скоро становится для них уже через меру скучно. Родители хоть минутами забывали гнетущее их противоречие, хоть минутами наслаждались жизнью непосредственно, не отравлял мимолетных радостен разъедающим анализом рефлексии. Но у детей не могло быть таких минут; резонерство допекало их на каждом шагу, на каждом шагу оно упрекало их в шалопайстве и ничегонеделании, доказывало необходимость выйти из рокового противоречия, примирить свои "идейные начала" с "практическими интересами". Даже герой "Поддели" в конце концов, как кажется, внял этому неотвязчивому голосу и, обзаведясь семейкою, достиг искомого равновесия, т. е. к чему-то примазался и на чем-то успокоился. К чему и на чем -- об этом он не говорит, да нам это и знать неинтересно.
   

IX

   Прежние герои, люди 40-х годов, с их "идейными началами", с одной стороны, и ругана жизни, насквозь пропитанная крепостным правом, с другой стороны, не имели между собою решительно ничего общего. Они были в полном смысле "не от мира сего". Жизнь как будто говорила им: "мне нет до вас никакого дела, лежите на боку, сколько вашей душе угодно, только не мешайтесь в мои дела, в мои отношения... Вот вам оброк с ваших крепостных, берите его и проживайте, где и как хотите, но не требуйте от меня ничего больше. Я вас готова терпеть, вы мне не в тягость, но и вы в свою очередь должны терпеть меня, потому что без меня вы немыслимы; чем вы будете существовать, если я перестану высылать вам ваши оброки?"
   И эти люди спокойно клали в карман "плод трудов" миллионов рук и удалялись от жизни, в которой не было места их "идейным началам". Несмотря на свой кажущийся разлад с будничною действительностью, между нею и ими существовала полная гармония. Оттого ни томительная скука, ни мучительное сознание собственной бесполезности не могли изменить их характера, не могли сдвинуть их с точки, на которую поставила их логика жизни. И они вертелись на этой точке, как полоумные брамины, представляя из себя зрелище, столько же комическое, сколько и трагическое. Совсем в ином положении находятся их дети, и совсем иную речь держит к ним жизнь. "Вы мне нужны, -- говорит им она,-- и я не буду долго кормить вас даром. Ваши "идейные начала" не совсем подходят к там интересам, которые я для вас создала. Но меня это не касается, для развития моих собственных начал мне нужны сельские хозяева, техники, промышленники, врачи, юристы и т. п. Каждому из них я готова предоставить полную свободу в сфере его специальности, но не больше. Вы обязаны мне помогать: развивайте промышленность и торговлю, рационализируйте сельское хозяйство, обучайте народ грамоте, заводите банки, больницы, проводите железные дороги и т. п., за все это я положу вам хорошее, вполне обеспечивающее вас содержание, я буду стараться, чтобы ваша деятельность не была для вас слишком беспокойна, я обставлю вас условиями, соответствующими вашим характерам, и наделю вас вдобавок чувством самодовольства и прогоню вашу тоску. Вот мои условия. Если вы не примете их, то, повторяю, мне незачем вас кормить. Вашим отцам я давала оброк, хотя они и были "лишними людьми", но это потому, что тогда и "лишние люди" были необходимы в экономии крепостного права. Не думайте, что я буду также снисходительна и к вам. Вы должны быть или моими помощниками, или же моими врагами. Средины теперь не может быть. Индиферентного маханья рукой я не потерплю! Итак: со мной или против меня!"
   Вот простые и ясные требования логики жизни. Они не оставляют никаких сомнений или недоразумений. Все определено, все предусмотрено; отговоркам нет места. Условия выгодны и даже почетны; на обдумывания и колебания назначен точный срок. По истечении этого срока, всякие компромиссы заранее объявляется невозможными. Нужно выбрать или то, или другое, "шатания" продолжать уже больше нельзя.
   При такой категорической постановке вопроса самою жизнью, вы уже наперед знаете, чем должно кончиться это детское "шатанье". И, в самом деле, что может удерживать их от немедленного принятия условий прозаической действительности? "Идейные начала"? Но между этими началами и тем новым положением, которое предлагает им занять жизнь, нет такой непроходимой пропасти, которая, лежала между "идейными началами" их родителей и окружавшею их действительностью. Для последних в самом деле не мыслимо было никакое примирение. Даже мистическая софистика славянофилов не могла выстроить никакого прочного мостика между интересами тогдашней рутины и интересами их идеальных умозрений. Напротив, между "идейными началами" нового поколения и его экономическими интересами хотя и велико расстояние, но мост построить возможно. Нужно только отыскать в действительности какую-нибудь подходящую точку. Раз она найдена, и дело в шляпе: известно,-- принципы, идеи гораздо эластичнее гуттаперчи. Пределы их растяжимости так обширны, что с их помощью можно соединить какие угодно отдаленные точки, лишь бы они помещались на одной плоскости. Только мечтательные идеалисты могут еще верить в "твердость" принципов и оспаривать "резиновые свойства идеи". Но идеалисты дурные психологи, и они ровно ничего не смыслят в той сложной машине, которая называется "человеком".
   Итак, нужно отыскать какую-нибудь точку в практической рутине и подтянуть к этой точке "идейные начала". Этого требует логика жизни. Устами доктора Швецова она таким образом формулирует это требование: "Одно слово, -- говорит он (кн. I, стр. 29), -- должна быть пуповина, по которой переходит в нас из общего тела плосма, утробу нашу питающая"... Он совершенно верно замечает, что для него и ему подобных "детей" нужно какое-нибудь болото, в котором бы они могли увязнуть, и что, если к 30 годам такого болота не оказывается, то "спокойствия нет, равновесие не найдено, червь, какой ни на есть заедает вам благоутробие. Иначе бы все шло, как по маслу. Хомут был бы, потому -- к нашим с вами годам (это он говорит Крутицыну) ему быть следует" (ib., стр. 26). Если его нет, то это происходит потому, "что всю среду-то желает ваш брат по-своему переделывать, и это -- неосновательная забава" (ib., стр. 29). В доказательство мудрости своей теории он приводит самого себя. "Я, батенька, -- рассказывает он,-- тоже рвался в горнюю... Да как вышел я на распутье с лекарским свидетельством... Кругом туземцы, мало чем отличающиеся от папуанцев. Другой бы сейчас фыркать: вы такие-сякие. А я нет. Я их приласкал: цып, цып... Всякое им уважение и разговоры "по душе"... С купечеством, да с мещанством пришлось мне возжаться. Я рыло свое не токмо что не отвращал от сих обывателей, но оное усиленно к ним обращал и (всячески их степенные морды обнюхивал и ласкал. Прошел годок, а глядишь, уже и практика на три тысячи поднялась. Куда ни пойду: батюшка, Григорий Пантелеич, наше вам почтение, и всякая штука. И говорю я моим папуанцам: не плохое бы дело вам свою больницу, хоть не мудрящую, завести. Подаются. Умирает тут старче из моих пациентов и оставляет на устройство больницы куш в пятнадцать тысяч. В один год больница сооружена...", и т. д. и т. д. (ib., стр. 29).
   Вот что называется и "богу свечку и чорту кочергу". Чем это не мудрость? И чем эта мудрость отличается от мудрости Иван Федоровичей и "местных прокуроров"? В обоих случаях результатом этой мудрости является "довольство самим собою". -- "А пропади эта житейская окромка, -- ораторствует опять тот же Швецов,-- спади этот хомут, ну и засосет тебя своя личная блажь!"... (ib., стр. 30).
   Выше мы уже показали, что на Крутицыне вполне оправдывались эти слова. Строго говоря, он совсем не был шалопаем, напротив, автор представляет нам его одним на образованнейших "детей": он "и медицины доктор, и специалист по химии, высшую степень по этой части заполучил, работы печатал, кафедру занимал, одно слово, -- говорит о нем Швецов, -- "генерал от положительного знания и разных интеллигентных орденов кавалер". Но отчего при таком обилии знаний, при таком разнообразии умственных интересов он все хандрит и скучает? Видите ля, "идейные начала" все мешают ему принять условия жизни и ограничиться лишь такою деятельностью, которая не противоречит интересам его положения. "Идейные начала" лишили его кафедры; они же помешали ему устроиться с папуанцами, как устроился доктор Швецов; они, одним словом, оставляют его без практического дела и лишают его того "самодовольства", которым кичатся "спасенные дети". Он сам чувствует, что нет у него искомого "равновесия", что не имеется у него "зде пребывающего града". Но не думайте, чтобы он не желал его иметь; напротив, в этом-то и состоит характеристическая черта детей нового поколения, что они в глубине души только об этом граде и мечтают. Крутицын постоянно себя спрашивает: "Где же пуповина? какие зацепки, связи, крупные интересы? Кому я нужен? Где сила и влияние?" "И от этих вопросов, -- говорит автор (кн. I, стр. 131),-- становилось ему холодно и "уныло на душе". "Пройдет год, кончится выставка, -- размышляет наш герой, отправляясь на парижскую всемирную выставку в качестве корреспондента какой-то газеты, -- кончится выставка, и ступай опять на перепутье, и "взыскуй грядущего града". Где люди, за которых могу я ухватиться, с которыми пойду рука об руку к одной высокой цели, сильный их круговою порукою, сочувственной и осмысленной солидарностью? Их нет. Случайные знакомства, два-три приятеля, рассыпанные по разным углам матушки Руси, несколько студентов, бывших учеников, неизвестно где... две женщины... и обчелся. Среды нет, нет!" (ib.).
   А что же ваши идейные начала? Разве они не говорят вам, кому вы нужны? Разве они не составляют сами по себе силу? Разве их сила не ваша сила? Разве, кроме их поддержки, нужна еще какая-нибудь другая поддержка, в виде знакомых, приятелей и т. п.? -- Да, у господ Крутицыных "идейные начала" не реальная сила, самобытная и живая, сама себя поддерживающая, -- у "их это отвлеченный миф, за баша "скучающего ума", забава, к которой он привык с детства, но которой он, конечно, не может отдаться всецело и беззаветно. Оттого-то гг. Крутицыным необходимы какие-нибудь посторонние "зацепки" и "поддержки", оттого-то без этих "зацепок" они не видят в своей жизни никаких "крупных интересов" и с унынием вопрошают себя: "кому мы нужны?" Впрочем, теперь Крутмцын посмотрел на свое положение с точки зрения своих порывов к "зацепке", т. е. с точки зрения своих экономических интересов, но иногда он смотрит на него и с точки зрения своего мифа, своих "идейных начал". Тогда он издевается над теориею хомута и злорадствует, видя, как жизнь разбивает подчас практическую мудрость юных старцев. Он утешает себя, что вот, мол, и Швецов потерял свое хваленое равновесие, что и он пойдет искать "грядущего града" (кн. III, стр. 404); что и другой его приятель, какой-то горбун, несмотря на всю свою житейскую мудрость (в духе теории "хомута"), после десятилетнего скитанья оказался не только без "пуповины", но даже с первого же слова пел "Лазаря" и обзывал себя "прохвостом" (ib., стр. 467). "Вот, -- размышляет Крутицьгн, -- вздумали обойтись без "идейных начал", и что взяли? "Лазаря" запели! Со мной же пришли горем своим делиться". В то же время, смотря на Прохорова и разных Ломовых, Филиберов и т. п., он опять-таки злорадствует, но уже тут по другой причине: "что, взяли? -- думает он, -- оторвались от пуповины, вот и бьетесь, как рыба об лед, вот и вас, г. Прохоров, начала посещать "вечерняя скука", вот и вас, г. Филибер, тянет к среде" и "зацепке", и Ломов думает махнуть в Россию!"
   Таким образом позывы "к зацепке и идейные начала" волнуют душу Крутицына и не дают ему ни минуты покоя; это два его демона, вечно между собою враждующие и друг над другой издевающиеся. Но почему их борьба так продолжительна, почему ни тот, ни другой не возьмет верха над своим против ником? Конечно, это зависит в значительной степени от чисто личных свойств Крутицьгнской натуры. Натура более сильная, более энергическая, вроде, например, натуры доктора Швецова, решает спор двух демонов с одного маха; он позволяет себе "не иметь равновесия" только несколько дней, недель, и потом снова быстро восстановляет его и снова облекается в "хомут" или, по крайней мере, устремляется к нему. Но Крутицын -- натуришка слабая и тряпичная; душевные болезни принимают у него форму хроническую, а известно, от хронической болезни отделаться не так легко, как от острой.
   

X

   Однако, кроме этих индивидуальных, частных причин была тут еще одна причина более общая. Выше я уже указал, что резонерство составляет как бы универсальное свойство "русских людей". И в этом отношении Крутицын вполне "русский человек". Он резонер с головы до пяток. Вот это-то резонерство с своим неизбежным спутником, самоанализированием, мешало ему примирить свои противоречивые желания, найти искомую точку равновесия. Но, с другой стороны, это же резонерство, как мы сейчас увидим, помогло ему благополучно окончить борьбу демонов и притечь к пристани спасения. Случилось это таким образом:
   Встретился Крутицын случайно с некоей барыней, по имени Ксения Николаевна. Барыня эта обладала качествами, весьма редко свойственными нашим соотечественникам и соотечественницам, у нее был сильный характер, и она умела прямо итти к цели; мечтания энергической барышни не шли далее подмосток Большого театра. В призвании оперной певицы она изволила усматривать задачу своей жизни. С точки зрения Крутицына, эта задача была ничем не хуже всякой другой задачи. "Даровитый актер,-- проповедует он,-- ничем не ниже Келликера". К тому же барышня была очень хороша собою, имела прелестные "золотистые локоны", восхитительно пела и т. п. Всего этого достаточно, даже чересчур достаточно для того, чтобы Крутицын воспылал к ней любовью. Заметим здесь кстати, что все вообще герои г. Боборыкина одарены необыкновенною влюбчивостью; любовь, кажется, самое серьезное дело их жизни; и они вечно в кого-нибудь влюбляются или за кем-нибудь ухаживают. Итак, Крутицын влюбился... Но, разумеется, в качестве неисправимого резонера, он боится констатировать этот факт не только перед предметом своей любви, но даже и перед собою. Он конфузится, мямлит и вообще чувствует себя не по себе, с остервенением предается самоанализированию и мучает себя нескончаемыми вопросами: да как же это? да что же это значит? да хорошо ли я поступаю? да не кончить ли все это? и т. д. Барыня тоже начинает чувствовать некоторую "нежность" к своему преданному и конфузливому другу, только, в качестве энергической натуры, она сейчас же ориентируется и в своих чувствиях к "другу", и в чувствиях "друга" к себе. Ориентировавшись, она ясно видит, что дело может разыграться не на шутку и что нужно как-нибудь его покончить. Любовь тряпичного резонерка, пожалуй, отвлечет ее от ее цели и во всяком случае затруднит ее на пути неуклонного шествия к подмосткам Большого театра. А потому гораздо лучше сбросить с дороги эту тряпку и подавить зарождающуюся к ней нежность. Сказано -- сделано. Барышня внезапно покидает своего мямлящего вздыхателя, а для того, чтобы он не вздумал искать ее, она оставляет ему письмо, в котором ему объявляет, что он ей надоел, что она его обманывала и смеялась над ним и "что он вообще слишком слаб, чтобы возбуждать серьезное чувство". Расчет был верен. Ничем нельзя так обозлить дрянного резонера, как задев его самолюбие. Постоянно делая себя предметом своих созерцаний, он до такой степени влюбляется в свое "я", что не может выносить даже самого легкого намека на пустоту и негодность этого "я". Самовлюбление и самообличение идут у него рука об руку, и одно нисколько не вредит другому.
   Но особенно они чувствительны к обидам, наносимым женскою рукою. Если только они узнают, что женщина "забавлялась ими", что они сделались "смешными" в ее глазах, о, тогда они готовы растерзать "вероломную обманщицу" и "дерзкую насмешницу" собственными своими руками. И Крутицын и этом случае оказался ничем не лучше героя повести "Поддели!". Сейчас видно, что и тот, и другой -- "одного поля ягоды". Он рассвирепел и ожесточился. "Как, меня, Крутицына, меня, ребенка, обожженного лучезарным хвостом идеи, какая-нибудь Ксения Николаевна изволила водить за нос? О, это непростительно! Подлая, вероломная женщина!" Ему даже и в голову не пришло подумать о ней, а не о себе, спросить себя: один ли цинизм, одна ли развращенность продиктовали ей обидевшее его письмо? Нет, в его глазах она была безвозвратно потерянная женщина, меняющая лишь о "срывании цветов удовольствия". "Пока я,-- поет он "Лазаря",-- пока я предаюсь здесь своей нелепейшей хандре, она срывает тут же в Париже цветы удовольствия и обитает где-нибудь в Елисейских полях, в собственном отеле" (кн. III, стр; 338).
   Однако, все эти мрачные предположения оскорбленного резонера оказались несправедливыми. Барышня, нимало не помышляя о "цветах удовольствия", продолжала подвигаться к своей цели. Она работала над своим голосом и делала свою карьеру. Когда Крутицын снова встретил ее в Вене, она уже была маленькою "знаменитостью". Здесь же, в Вене, мистификация разъяснилась, и нашему герою пришлось каяться в своих грязных предположениях. Когда, таким образом, его самолюбие успокоилось, любовь снова заговорила. На этот раз и Ксения Николаевна не в силах была подавить своей нежности к "тряпке"; и она обнаружила ее таким недвусмысленным образом, что поистине надо было быть большим колпаком, чтобы не заметить ее чувствий. Но Крутицын именно и оказался таким колпаком. Он попрежнему резонировал и соображал, да любит ли она меня? да люблю ли я ее? да что может выйти из этой любви? и т. д. Наконец, он надумался, что толку из его любви никакого не выйдет и что гораздо будет лучше, если Ксения Николаевна сочетается законным браком со Швецовым, которого она совсем не любила, но который зато любил ее. Остановившись на этом мудром заключении, он; как и следовало ожидать, наделал бездну глупостей, разозлил барышню, которая опять должна была бежать от него, чуть не убил своего приятеля Швецова и на самого себя нагнал новую хандру. Но нет худа без добра. "Чем больше поводов к недовольству собою имел Крутицын, чем чаще приходилось ему чувствовать свое бессилие и одиночество, тем круче становились приступы его хандры, тем скорее он должен был выйти из своего заколдованного круга, тем сильнее должны были возбуждаться в нем позывы к "зацепке", к какой-нибудь "пуповине", к среде".
   Отсюда понятно, почему тут же в Вене, слушая Швецова, пришедшего, после непродолжительного колебания, снова в равновесие, Швецова, опять начавшего поучать житейской мудрости, "Крутицын уже не улыбался скептически, как прежде, а, напротив, его улыбка, -- говорит автор, -- показывала, что "напутствие" (Швецова) ответило "а его затаенные думы" (кн. III, стр. 433). А что же это было за напутствие? Повидимому, Швецов приносил покаяние в своей старой, московской теории "хомута", но в сущности он говорил то же самое, что и прежде, только хомут он называл не хомутом, а "святой поденщиной". Дело в том, что прежняя точка, прежнее болото оказались не совсем удобными для подтягивания к ним "идейных начал". Папуанцы, как говорится, "подали ему салазки" и в прах разрушили все те воздушные замки, которые он наивно сооружал на их согбенных спинах. Вот тут-то на время и нарушилось его равновесие (конечно, и любовь к Ксении Николаевне не была здесь "последней спицей в колеснице"). Нужно было найти новую точку, новое болото. Д найти ее, как я уже говорил, было совсем нетрудно: стоило только захотеть. Разумеется, Швецов захотел и сейчас же нашел. "Пойдем, -- возглашает он, -- с котомкою простого работника. Выше нет этой святой поденщины! А попросту это значит: в первый попавшийся уезд приду, дипломы свои покажу и местишко земского врача, рублев в 75, схвачу" (кн. III, стр. 389). "Вот это прямой и чистый путь!" -- вскричал обрадовавшийся Крутииын, и если не полез целоваться с Швецовым, то потому лишь, что тот в эту минуту был в дальнем углу, а средину комнаты занимал Турусов" (ib.). "И будем, -- заключил Григорий Пантелеич (т. е. Швецов), -- "кийждо под смоковницей своей"... Не мудрствуя лукаво и храня обет всепрощения..." (ib.). Итак, пуповина найдена! Крутицын в восторге, точно в самом деле его приятель открыл Америку. А между тем он воспроизводит ту же самую теорию "хомута", которую проповедывал и прежде. Только теперь он выражается торжественнее и облекает свою мудрость в более идеальные ризы. Ясно, что наш герой уже "созрел" для принятий условий жизни. Точка отыскана, нужно только прикрепиться к ней. За этим дело не станет.
   Крутицын возвращается в Россию и тут окончательно убеждается, что его призвание -- благодетельствовать "двугривенниками" "родной народ". Благодаря доброй тетушке двугривенников у него имеется немалое количество, значит, конца деятельности не предвидится...
   "По старой большой дороге, обсаженной березами, держась глинистой утоптанной тропинки, шел Крутицын. Он возвращался из села Петрова, куда ходил пешком к больной старухе. Дойдя до овражка, спускавшегося вплоть до реки, он оглянулся кругом и, сняв фуражку, присел под сосенку, (вынул папиросу и закурил. Заслышались сбоку чьи-то шаги. Он обернулся. По склону дороги бежал вприпрыжку крестьянский парень, лет под шестнадцать, в зипунишке нараспашку. Он был бос, а сапоги нес в правой руке. Крутицын заводит с ним разговор и узнает, что крестьянин несет продавать замки. -- "Кому продавать-то будешь?" -- расспрашивает наш герой. -- "Кулакам -- известно... У тятеньки Иван Мосеич давалец... У него и товар забираем". -- "Такой замочек почем же идет?" -- "Этот вот?" -- "Да". -- "Такие по четыре копейки". -- "По четыре копейки!" -- вскричал Крутицын. И вот, (в качестве "истого" народного благодетеля, он просит паренька продать ему один замочек; паренек отдаст ему самый лучший, а он великодушно награждает его... "двумя двугривенными"! Затем в его голове возникла мысль об артели... не сыросваренной и не ссудо-сберегательной, конечно, а замочной! В самом деле, как бы это хорошо было: рядом с верещагинскими сыроваренными артелями70 устроить артель для производства замочков! Чем больше думает об этом Крутицын, тем сильнее разгорается его фантазия... дело отыскано, точка опоры определена! Наш герой так доволен, что впадает даже в некоторый пафос и восклицает: "Вот сюда, в подполья замочников, на многострадальную почву народного труда придем мы искупить все наши себялюбивые (??) порывания, ей отдать наше душевное добро, не прося иного возмездия (а тетушкины двугривенные?), кроме веры в наши смиренные начинания, кроме простого мужицкого спасибо"... (кн. IV, стр. 209).
   Однако, я совсем не хочу этим уязвить наших преждевременно состарившихся детей, нет, я хочу сказать только, что в конце концов логика жизни поставила и их на ту самую дорогу, на которую раньше вступили их "однокашники", -- однокашники, менее их идеальные, но зато более их практические. В этом факте я вижу одно из многих доказательств того общественно-исторического закона, в силу которого фактор экономический всегда является преобладающим над фактором идеальным.
   Из-за чего же мучились и волновались бедные дети? Зачем протратили они столько дорогого времени и столько сил на бесплодное "шатанье вскую"? -- "Иначе они не могли, -- скажут мне, -- притти к желаемому примирению интересов своего положения с интересами своих идеальных начал". А их младшие братцы, -- те, которых я называю "детьми вторичной формации", -- постарались заранее эмансипироваться от этой невозможности.
   

XI

   В сущности, это было бы не трудно. Мы уже видели, что между интересами этих детей и их идеальными началами всегда можно было построить мостик. Чем раньше этот мостик будет построен, тем, разумеется, скорее окончится внутреннее противоречие и отыщется искомая точка равновесия. Значит, для того, чтобы избежать трагикомической судьбы старших братцев, младшим нужно было с детства приобрести себе новые, усвоить, так сказать, практическое менажирован не своих идейных начал. Иными словами, они должны были, не посягая на неприкосновенность своих интересов и в то же время не отказываясь от своих идей, привести и те, и другие к взаимному полюбовному соглашению. И надо отдать им справедливость: они решили или, по крайней мере, решат эту дилемму с удивительным искусством. Для примера укажем хоть на Прохорова, являющегося в "Солидных добродетелях" одним из самых солидных представителен этих детей "вторичной формации".
   "Он способен был помочь всему, что мало-мальски отзывалось делом, идеей, серьезным трудом, жертвой, но на свое рантьерство закрывал глаза..." (кн. III, стр. 261, 262).
   В другом своем произведении -- "По-американски" -- г. Боборыкин представляет нам постепенную выработку человека, приучающегося с детства к этому Прохоровскому примирению идейных начал с житейскими интересами. Героиня этой повести -- барышня очень практическая; с 15--16 лет она вполне усвояет себе дедовскую мораль о "змеиной мудрости и голубиной кротости" и проводит ее в своей детской жизни с неуклонным упорством. "До твоего совершеннолетия, -- говорит она себе,-- ты даешь себе зарок не поддаваться никаким нервным, раздражительным впечатлениям. Как бы тебе ни пришлось тошно, держись твоей программы и не траться на медные деньги. Этак ты, может быть, ничего особенного не выиграешь, зато и не сделаешь ни одной роковой глупости!" Воистину, -- это сама мудрость! Но только зачем же она? Сама барышня сознается, что "девичество, в условиях барской жизни, когда его отживают так, как я его отживала, едва ли не одно из самых тягостных и унизительных положений. Гораздо легче, веселее и приятнее для самолюбия (будто, только для одного самолюбия?) сразу выкинуть какую-нибудь штуку: убежать из дому с гусаром или со студентом, записаться в страдалицы"... ("По-американски", стр. 7). "Но я, -- продолжает умная и осторожная барышня, -- все это отвергла. Моя кампания двигалась по медленному стратегическому плану, и каждую горечь, каждую едкую или пошлую мелочь, каждый вид скуки, одиночества, суеты, подчиненности, бесцельности, каждую крупицу своего и чужого тщеславия я пережила по капелькам и уж, конечно, не считаю себя героинею" (ib.). Да, по правде сказать, тут и нет никакого геройства; только я опять спрашиваю, к чему это добровольное самоистязание, к чему этот из кротости и терпения сколоченный крест? А все к тому, что барышня не желает, как она выражается, "разрывать с почвою", терять ту драгоценную "пуповину", которую потом, пожалуй, не скоро и найдешь! Крутицын и Швецов, как мы знаем, искали ее до 34 лет, -- шутка ли сказать! Практические дети "вторичной формации" совершенно правильно сообразили, что гораздо лучше совсем не терять этой "пуповины", чем потерять ее для того только, чтобы после снова ее искать. "Пусть, -- рассуждает наша барышня (ib., стр. 8), -- пусть умные, новые люди говорят, что "нам не должно быть никакого дела до барского, гнилого, пошлого мирка, что мы должны образовать свой новый мир, не имеющий ничего общего со всею этою гнилью", -- я это отвергаю: "гнилой и пошлый мир" совсем не так гнил, как о нем думают; он еще сила, и я не хочу разрывать связей с этою силою. Какие-нибудь сумасбродки могут дерзко восставать против окружающей их обстановки и в явный ущерб себе вступать с нею в открытую борьбу. Я так не поступлю. Я так устрою свои дела, что и "овцы будут целы и волки сыты". И о самом деле, она обделала свои делишки с большою мудростью: и самостоятельность себе приобрела, и со средою не разошлась. Правда,-- но в этом случае много помогло то обстоятельство, что она была дочерью не "разоренных" родителей, что у ней было свое собственное, независимое состояние.
   "Есть люди, -- рассуждает она, -- которые скажут мне, пожалуй: коли вы так выше того мира, откуда вы бежите (какое же это бегство -- это только: sommation respectueuse {Почтительное требование. Ред.}, зачем же берете долю состояния? Ведь жить, сложа руки, на ренту, куда неблаговидно. Эти люди правы с своей точки зрения; но я считаю необходимым достичь сперва пользования всеми правами, какие только закон предоставляет мне. А потом, сделавшись собственницею и полною распорядительницею своего состояния, я поступлю так, как позволяют мне мои нравственные силы. Нелепо было бы, по-моему, отказываться от всего теперь и потом, через два месяца, кусать локти..." (ib, стр. 163).
   Рассудочная рефлексия, само собою понятно, должна играть в жизни этих детей еще более значительную роль, чем она играла в жизни их старших братцев. И действительно, героиня "По-американски" систематически развивает в себе именно эту сторону ума в ущерб всем остальным: она подавляет в себе всякие непосредственные чувства, порывы. Каждое свое чувствованьице, каждое свое дурное или хорошее побужденьице она делает предметом своих размышлений и решается выразить их лишь тогда, когда найдет для них самую подходящую и самую приличную форму. Получив от Булатова письмо (стр. 169), она "не смеет" отвечать ему не потому, чтобы в ней не говорили чувства, а потому, что она боится, как бы не преувеличить этого чувства.
   Впрочем, да не подумает читатель, будто все это я говорю с целью унизить нашу героиню и подобных ей "детей". Нет, я не беру на себя оценки их нравственного характера, я лишь констатирую факты и ищу связь между ними и породившими их причинами. Мне кажется только, что раз существуют эти причины,-- должны существовать и эти характеры.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   61 Статья "Спасенные и спасающиеся" была напечатана в No 10 журнала "Дело" за 1872 г., за подписью: П. Н. Цензор Юферов, на рассмотрение которого поступила эта статья, в заседании Петербургского цензурного комитета 8 ноября 1872 г. дал о ней следующий отзыв:
   "Статья эта посвящена критике последних произведений г. Боборыкина -- романов "Солидные добродетели" и "Поддели". В целости статья не представляет ничего противозаконного, за исключением главы VII, подлежащей, по моему мнению, запрещению. Основная мысль всей статьи такова: новые идеи только тогда прочны, когда они опираются на новые интересы. Затем, разбирая характер главных действующих лиц названных романов, автор в главе VII рассматривает настоящее внутреннее политическое положение России: он говорит, что крестьянская реформа, изменив экономические отношения чернорабочих масс к массам интеллигентным, создала у нас две общественные группы: одну, земледельческое хозяйство которых нимало не пострадало от реформы, другую -- людей, действительно разоренных и оставшихся без почвы. В то же время крестьянская реформа, породив собою рост других реформ, создала в последней группе особого рода резко-критическое отрицательное миросозерцание нашей жизни, но это новое миросозерцание, эти новые идеи не повлекли за собою создания новых интересов и, вследствие этого, не получили применения". Находя "подобную точку критического отправления тенденциозною, цензор предлагал разрешить печатание статьи "Спасенные и спасающиеся" с исключением из нее главы VII. Цензурный комитет согласился с предложением цензора ("Дело С.-Петербургского цензурного комитета, 1866 г., No 76. т. 111, л. 1 26--127), И таким образом статья "Спасенные и спасающиеся" появилась на страницах "Дела" в изуродованном виде. В настоящем издании глава VII этой статьи восстановлен о корректурным гранкам, сохранившимся в производстве цензурного комитета.
   62 Ткачев имеет в виду фельетон "Журналистика", помещенным в No 101 "С.-Петербургских Ведомостей" за 1872 г. Автор фельетона, подписавшийся Z, отозвался о статье Ткачева "Недоконченные люди", как о "не лишенном талантливых страниц, но, во всяком случае невыдержанном, а, в целом и довольно ребяческом произведении". Автор фельетона находил, что роман Кущевского не дает материала для таких широких обобщений спасительно характера и значения недавнего периода "возрождения нашей жизни", которые делает в своей статье Ткачев. По мнению критика, к таким обобщениям надо относиться весьма осторожно. Их можно делать только "с умеренностью и разбором", на основании произведений только серьезных и крупных представителей литературы, к числу которых Кущевский не может быть причислен. Кроме того, нельзя делать обобщения на основании случайных фигур, встречающихся в беллетристическом произведении. Ткачев, по мнению критика, не понимает этого. Он усердно разбирает характеры героев Кущевского и старается на основании этого разбора построить обобщение. Но из всех его стараний и трудов "не остается ничего, кроме общих мест на либеральный манер". "В конце концов только удивляешься, ради каких соображений было критику беспокоиться подробным анализом пресловутого "Негорева"; об этой "школьной" эпопее за глаза достаточно двух страничек, чтоб исчерпать все его немудрое содержание". Противопоставляя "старые" "Отечественные Записки" "новым". Ткачев имеет в виду перемену в составе редакции этого журнала, произошедшую в 1867 г. До этого года редактором "Отечественных Записок" был А. А. Краевский, и этот журнал являлся органом умеренно либерального направления, резко полемизировавшим в 60-х годах с представителями радикального направления в лице Чернышевского и Писарева С 1867 г. "Отечественные Записки" были взяты у Краевского в аренду Н. А. Некрасовым, редактором их стал М. Е. Салтыков, а сотрудниками большинство бывших сотрудников "Современника". Боборыкин начал сотрудничать в "Отечественных Записках" с 1870 г. и поместил в них кроме ряда статей в рассказов, несколько романов:          "Солидные добродетели" (1870 г.). "Дельцы" (1872--1873 гг.). "Доктор Цыбулька" (1874 г.) и др.
   64 П. Д. Боборыкин был издателем "Библиотеки для Чтения" с начала 1863 года. В середине 1865 г. этот журнал перестал выходить, вследствие того, что издание его не окупалось и он приносил Боборыкину большие убытки. Успехом среди читателей журнал Боборыкина не пользовался. Неопределенность его направления, желание редакция отгородиться как от правых, так и от левых кругов" тогдашнего общества, появление на его страницах в 1864 г. клеветнического романа Лескова "Некуда", -- все это привело к тому, что журнал не имел большого распространения, и вызвало его неожиданную гибель. -- "Эпоха" -- журнал, издававшийся в 1864--1865 гг. первоначально М. М. Достоевским, а после его смерти его наследниками. Как и "Библиотека для Чтения", "Эпоха", являвшаяся органом так называемого "почвеничества", не пользовалась симпатиями читателей и погибла оттого, что издание ее приносило убытки.
   65 H. Н. Воскобойников, -- по специальности инженер путей сообщения, -- в 60-е годы сотрудничал в "Библиотеке для Чтения", где он помещал статьи на экономические темы. До сих пор не потеряла интереса его статья "О положении фабричных, особенно на петербургских фабриках" ("Библиотека для Чтения", 1862 г., NoNo 5 и 6) В начале 60-х годов Воскобойников был настроен либерально. Но в 1863 г., когда началось польское восстание, в его политических взглядах происходит перемена. В этом году он отправляется в Вильно в качестве сотрудника посланного туда для подавления восстания М. Н. Муравьева-вешателя. В 70-х годах Воскобойников был одним их ближайших сотрудников "Московских Ведомостей", а с 1875 г. до смерти своей, в 1882 г., -- помощником редактора этой газеты. Ткачев имеет в виду статью Воскобойникова "Что такое наши теперешние журнальные направления", напечатанную в No 1 "Библиотеки для Чтения" за 1864 г. (за подписью Н. В-ов). В этой статье Воскобойников восставал против той "тоски по направлению", которая, по его словам, распространена в русской литературе. В нашем обществе нет сложившихся политических партий, а поэтому, по мнению Воскобойникова, не может быть журнальных направлений и полном смысле этого слова.
   63 Дуэль между известным адвокатов и театральным критиком кн. А. И. Урусовым и П. Н. Островским, братом знаменитого драматурги, явилась результатом какого-то их столкновения в 1871 г. в Артистическом кружке. Противники обменялись выстрелами, но оба промахнулись и остались невредимыми.
   64 Ткачев имеет в виду знаменитого германского географа первой половины XIX века Карла Риттера.
   65 На этом прерываются сохранившиеся в производстве цензурного комитета корректурные гранки непропущенной им VII главы.
   66 См. выше статью "Недоконченные люди".
   67 Ткачев имеет в виду артельные сыроварни, основанные Н. В. Верещагиным, который, являясь горячим пропагандистом этого дела, со 2-й половины 60-х годов всецело посвятил себя ему. Организуемые им сыроварни быстро распространились не только по Тверской губернии, где Верещагиным начато было их устройство, но и по другим: Вологодской, Ярославской, Новгородской. Костромской и Вятской. В конце 60-х годов и в 1-й половине 70-х вопрос об артельном сыроварении горячо обсуждался в прессе. Самим Верещагиным в то время было издано несколько работ на эту тему.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru