Ткачев Петр Никитич
Безобидная сатира

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "В среде умеренности и аккуратности". Соч. М. Салтыкова (Щедрина). Спб., 1878.


   П. Н. Ткачев. Избранные сочинения на социально-политические темы в четырех томах. Том четвертый
   Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. Москва. 1932
   

БЕЗОБИДНАЯ САТИРА72

"В среде умеренности и аккуратности". Соч. М. Салтыкова (Щедрина). Спб., 1878.

   Имя Щедрина пользуется среди читающей публики такою простою, определенною и вполне установившеюся репутацией, что всякая новая оценка его таланта и деятельности, повидимому, была бы излишней. Критики и фельетонисты всех возможных лагерей и направлений так часто и так много толковали и толкуют о нем, с такою тщательностью старались и стараются выяснить все отрицательные и положительные стороны его сатиры, что, повидимому, в уме большинства читателей должна была сложиться более или менее обстоятельная характеристика таланта нашего сатирика и мне ничего более не остается, как только формулировать ее и подвести, так сказать, общий итог всем критическим и фельетонным измышлениям моих собратий на журнальном поприще. Задача совсем не трудная, если принять во внимание, что измышления моих собратий совсем не отличаются особенным разнообразием во взглядах и выводах и что все эти измышления можно свести к двум главным категориям, при чем измышления первой категории дают содержание для первой части общеизвестной формулы: с одной стороны, нельзя не согласиться, а измышления второй -- для второй части той же формулы: хотя, с другой стороны, следует признаться... Итак, с одной стороны, нельзя не согласиться... "Позвольте! Позвольте! -- остановит меня, пожалуй, читатель, набивший себе оскомину на литературных упражнениях российских публицистов. -- К чему эти неуместные шутки? К чему это глумление? Вы давайте нам характеристику щедринского таланта, если вы уже взялись за это дело, но не угощайте нас бессмысленными формулами, годными лишь для украшения столбцов органов либерально-патриотической прессы, формулами, представляющими нечто диаметрально-противоположное какой бы то ни было характеристике, какому бы то ни было определению! Хорошо определение! С одной стороны, нельзя не согласиться... хотя, с другой, следует признаться..." О, читатель, я очень хорошо понимаю, какое отвращение и даже озлобление ты должен испытывать при одном только намеке на эту злосчастную формулу, которая преследует тебя и днем, и ночью, и во сне, и наяву. Собственно, вся жизнь твоя -- ив домашнем быту, и среди общественной обстановки,-- есть не что иное, как постоянное и вечно новое повторение этой формулы. Что же касается литературы, то ты, так сказать, и засыпаешь и просыпаешься с этой сакраментальной формулой на губах. Какую бы статью, в каком бы отечественном журнале или газете ты4ни раскрыл, куда бы ни обратился и с каким бы то ни было вопросом, ты везде и всегда встречаешь одно и то же: "это правда, что, с одной стороны... хотя, впрочем, с другой...". Это глупо, это скучно, это несносно, я согласен, но что же прикажете делать, когда ничего другого вам и сказать нельзя? Подумайте сами: с одной стороны (боже мой, опять это проклятое: с одной стороны!), российский литератор, по долгу своей безобидной профессии, обязывается избегать всякой односторонности, т. е. он обязывается ежечасно и ежеминутно, и притом одновременно, смотреть в две противоположные стороны, и если бы ему когда-нибудь вздумалось, указывая перстом на одну, умолчать о другой, то его, на совершенно законном основании, могли бы обвинить в предумышленном укрывательстве и превратном толковании. С другой стороны, ведь достоинство определения в значительной мере зависит и обусловливается свойствами определяемого предмета. Если предмет составлен из двух или многих нескладных и, повидимому, ничего общего между собой не имеющих элементов, то как вы тут избегнете злополучных "с одной стороны" и "с другой" и даже "с третьей"? Вглядитесь же попристальнее в окружающую вас действительность, в поучающую, увеселяющую и усыпляющую вас литературу, переберите в своем уме наших крупных и мелких литературных и общественных деятелей, наши крупные и мелкие, так называемые, общественные гешефты, общественный вопросы и т. п., и вы увидите, что все они, за очень ничтожными исключениями, только и могут быть оцениваемы с точки зрения формулы: с одной стороны, нельзя не согласиться... хотя, с другой, следует сознаться... Откиньте ту или другую часть этой формулы, и характеристика выйдет не только не полною, но просто даже никуда не годною. Возьмите хотя, например, российскую журналистику; с одной стороны, судя по несомненным и ни малейшим пререканиям не подлежащим официальным источникам, она не чужда некоторого свободомыслия или, вернее, либеральных вожделений и даже зловредного душка; мало того, ей нельзя, пожалуй, отказать и в некотором гражданском мужестве. А уже о честных намерениях, о благородных порываниях, о прекраснодушных стремлениях и т. п. и говорить нечего. Все это с одной стороны. Но, с другой, ведь нельзя же не сознаться, что литература, главными воротилами которой являются разные Гаммы-Градовские, граждане Мещерские, Суворины-Незнакомцы, Волны-Краевские73, заводчики-Полетики и т. п. ловцы "рыбы в мутной воде", что эта литература по части своего "свободомыслия" и опрятности своих гражданских и всяких иных чувствий не далеко ушла от блаженной памяти литературы времен Греча, Булгарина, Бай-Бороды и других допотопностей. И ведь что удивительно: возьмите вы каждого (опять-таки за весьма немногими исключениями) из этих современных воротил современной прессы, вы в каждом шагу усмотрите ту же двойственность: с одной стороны, как будто либерал, пылает благородным негодованием, выкрикивает жалкие слова., заявляет о своей амбиции, а с другой -- ревностный будочник, со всеми признаками неисправимого холуйства. Посмотрите ну хоть на эту миленькую парочку литературных близнецов (что не мешает им, однакож, взаимно друг друга ненавидеть и друг друга поедать) -- Гамма-Незнакомец. Ну, кому придет в голову усомниться в их благонадежности, превосходящей всякую меру подхалюзинского усердия? Какой ростовщик, какой содержатель "увеселительного заведения", как бы ни был он смиренномудрей и скромен, не усмотрит в них своего "поля ягоды"? Беззаветная преданность и готовность услужить да ничем не утолимая "издательская похоть", выражающаяся в стремлении всеми правдами и неправдами заполучить себе лишнего подписчика и гарантировать безопасность розничной продажи -- этими двумя свойствами исчерпывается, повидимому, все внутреннее содержание этих журнальных близнецов и все направление их полицейско-патриотических органов. Но это только -- повидимому. В сущности же и в их,-- даже в их,-- литературной душе образуются некоторые, неизвестно кем и зачем устроенные тайники, из которых нет-нет да и вырвется наружу то какая-нибудь будирующая идейка, то обличительно-гражданский вопль, то либерально-задирательная нотка. Согласитесь, ведь не мог же бы г. Незнакомец пользоваться некогда репутацией "отчаянного либерала" и недремлющего обличителя всякой лжи и лицемерия, если бы он был вылеплен из того же однообразного месива, из которого лепятся ординарные подчаски, содержатели увеселительных заведений, владельцы гласных ссуд и им подобные охранители тишины и порядка. Точно так же, обладай г. Гамма лишь такою же несложною и упрощенною душою, какой обладают вышереченные охранители тишины и порядка, ему бы, вероятно, и на ум никогда не пришло эквилибрировать по скользкому канату либерализма, подвергая ежеминутно опасности не только собственную шею, но и собственные карманы. Скажите, бога ради, какой злой дух подмывает его еженедельно выкрикивать нечто такое, за что на следующей неделе он неминуемо должен ждать некоторой более или менее, чувствительной головомойки? С одной стороны, так и разит домостроем, а с другой -- дух новейшего либерализма так и бьет из них свежим ключом,-- и оба эти духа самым мирным и незлобивым образом уживаются в одном и том же тесном и бренном сосуде, именующемся "русским литератором". Да чего уж, вот, например, князь Мещерский, кажется, душа во всех статьях самая благочестивая и благонамеренная; а между тем, посмотрите-ка, чуть возьмется он за перо романиста, решительно становится неузнаваем; вместо будочника в подряснике, перед вами является какой-то свободомыслящий фертик, ярый обличитель аристократической рутины и бюрократизма и даже... даже большой знаток по части "клубнички",-- одним словом, "великосветский нигилист"! И все это совмещается и уживается в одной душе, под одним черепом его сиятельства, и уживается так мирно, что сама душа не замечает раздирающих ее внутренних противоречий. Отрицайте после этого глубокое значение ненавистной вам формулы: "с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя, с другой -- следует признаться". Под какую же другую, более осмысленную формулу подведете вы всех этих Гамм, Незнакомцев, Мещерских и им же несть числа?
   Но это все еще литературная мелюзга; подниметесь немного повыше. Возьмите наших "великих художников". Вот, напр., хоть Толстой -- Толстой-художник, педагог и философ. Впрочем, о Толстом не стоит и говорить; один мой собрат, и весьма ученый собрат, стерший в порошок, по удостоверению Лесевича, Вырубова, Литтре, Конта и весь позитивизм вообще 74 и доказывавший всем и каждому, по удостоверению Гайдебурова (или одного из его "деревенских друзей"), что Писарев, сравнительно с ним (т. е., конечно, не с Гайдебуровым, а с вышеупомянутым ученым собратом) был, не более, как недоучившийся и совершенно невежественный мальчишка 75, этот мой ученый собрат в весьма длинной и в весьма ученой статье раз'яснил, что между "десницею" и "шуйцею" автора "Войны и мира", "Анны Карениной", "Ясной Поляны" и иных эстетико-философско-педагогических произведений существует столь же много общего, как и между Лесевичем и Контом, или Скабичевским и Лессингом Нужно было иметь много прилежания и много терпения, чтобы проштудировать всю дребедень, написанную московским философом-романистом, и, разумеется, я очень рад, что мой ученый собрат взял на себя этот неблагодарный труд. В результате его исследования оказалось, как и следовало ожидать, что если, с одной стороны, граф Толстой и может быть причислен к сонму народофилов, то, с другой стороны, с не меньшим правом он может быть причислен и к лику ерундофилов. И, заметьте, вывод этот сделан был человеком, относившимся к Толстому с наивною, почти детскою симпатиею и отважно бравшим под свою защиту самые дикие и самые нелепые теории яснополянского педагога77. Само собою понятно, что если уже "литературный доброжелатель" "великого художника" не мог иначе определить его таланта, как при помощи достолюбезпой формулы: "с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя, с другой, следует сознаться", то нам, не состоящим ни в числе его доброжелателей, ни в числе его недоброжелателей, нет ни малейшего резона против означенного определения спешить или прекословить.
   Итак, с представлением о Толстом (и даже об обоих Толстых, Льве и Алексее) в вашем уме неразрывно должно связываться представление о ненавистной вам формуле. Ну, а с представлением о Тургеневе, Гончарове, Писемском -- разве оно не связывается? Разве вы, допуская, с одной стороны, что гг. Тургенев, Гончаров и Писемский великие художники, не сознаетесь в то же время, что, с другой стороны, их художественный кругозор никак не хватает далее кончика их носа? А Достоевский? Впрочем, о Достоевском не стоит и упоминать! Кто не знает, что его "больная душа" составлена из таких нескладных противоречий, которых никакая немецкая философия не в состоянии об'ять (а сна ли не обнимает необ'ятного?) и никакая славянофильская мудрость не в силах примирить (а она ли не примиряет непримиримое?).
   Но если вся наша литература, со всеми ее крупными и мелкими деятелями, никакой другой оценке не поддается, кроме той, в основе которой лежит знаменитая формула: "с одной стороны и с другой стороны", то как вы хотите, чтобы Щедрин составлял исключение? Разве он не составляет плоть от ее плоти, кость от ее кости? Разве он не вышел из той же среды, воспитывавшейся "на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности" (это его собственное выражение), из которой вышли и ее наиболее видные представители? Каким же чудом он мог бы спастись от раздвоенности и того внутреннего самопротиворечия, от которого не спаслись они? "Яблоко от яблони далеко не падает" -- это старая и бесспорная истина. Русский интеллигентный человек, как бы ни был он талантлив и даже гениален, никогда не в состоянии отрешиться от своих прирожденных свойств, и эти прирожденные его свойства ни под какую другую формулу подведены быть не могут, как только под ту, которая гласит, что хотя, "с одной стороны, и нельзя не согласиться, но все-таки, с другой, следует сознаться".
   Следовательно, вы не имеете, читатель, ни малейшего права негодовать на меня за предлагаемую мною компиляцию характеристики щедринского таланта, компиляцию, составленную, как я уже говорил выше, на основании критико-фельетонных и критико-философских измышлений моих собратий по литературному ремеслу. С одной стороны, нельзя не согласиться, что Щедрин обладает замечательным остроумием, неистощимою фантазиею, неподражаемым (и по форме и по сущности) юмором, редкою отзывчивостью на все явления окружающей его действительности, наконец, бесспорным художественным чутьем и способностью к глубокому и всестороннему психологическому анализу; но... но, с другой стороны, следует сознаться, что этот юмор и это остроумие является у него каким-то обоюдоострым оружием, которым он, без достаточной разборчивости, побивает и друзей, и врагов, и то, что вполне заслуживает, и то, что совсем не заслуживает его сатирических ударов {В одной из своих последних сатир, "На досуге".78 увлекшись, очевидно, патриотическими доношениями "провинциальных корреспондентов" патриотическо-полицейской прессы, г. Щедрин осмеивает устами своего приятеля Глумова "интернациональных дамочек" за то, видите ли, что эти "дамочки" осмелились выражать сострадание и участие к раненым туркам (см. "В среде умеренности и аккуратности", "На досуге", стр. 232, 233). А еще автор уверяет нас (в другой сатире), будто в нем и в людях его поколения воплощается, до известной степени, "начало гуманности"! Хороша же однако эта гуманность, которая швыряет грязью в людей, протягивающих руку братской помощи страдающему ближнему, не разбирая, враг он их или друг, православный или магометанин! Эх, господа, "гуманные старики" и "патриоты", хоть бы вы вспомнили притчу о самаритянине! А то скажите, бога ради, чем же ваша гуманность отличается от гуманности турецких баша-бузуков? Вероятно, и вы с не меньшей ядовитостью отнеслись бы к своим "интернациональным дамочкам", если бы последние вздумали своим сочувствием и состраданием хоть сколько-нибудь облегчить тяжелое положение раненых русских пленных. Но интересно знать, как бы отнеслись тогда к этим "сострадательным" дамочкам наши собственные литературные баши-бузуки? Примечание Ткачева.
   }, что эта фантазия, не имея в самой себе никакого внутреннего регулятора, выходит иногда за пределы всякого здравого смысла и совершенно впадает в тон плоского смеха ради смеха, что вообще в основе отношения его к явлениям окружающей его действительности лежит не какое-нибудь ясно и строго определенное мировоззрение, а просто "беспринципное веселонравие", то "веселонравие", над которым подчас он сам же так ядовито и так остро подсмеивается; наконец, что его склонность к психологическому анализу нередко вырождается в психологическое резонерство, в значительной степени ослабляющее силу и цельность сатиры и вносящее в нее какой-то умиротворяющий и всепримиряющий элемент.
   

II

   Такова, по моему мнению, наиболее верная и, во всяком случае, наименее односторонняя характеристика щедринского таланта. Несмотря на свою сжатость, она весьма обстоятельно и весьма точно резюмирует все те разнообразные мнения и суждения о Щедрине, которые получили, так сказать, право гражданства и в обществе и в литературе. Правда, не все они пользуются этим правом в одинаковой мере и с одинаковою силою. В то время как некоторые из них (а главным образом те, которые резюмированы в первой части характеристики: "с одной стороны, нельзя не согласиться...") считаются вполне и окончательно установившимися и бесспорными, другие (те, которые резюмированы во второй части: "но, с другой стороны, следует сознаться...") не только оспариваются, но многими даже самым решительным образом отрицаются. Никто, решительно никто не отказывает Щедрину ни в богатстве фантазии, ни в неистощимом остроумии, ни в метком юморе, ни в художественном чутье и т. п. Но когда покойный Писарев в одной из остроумнейших своих статей "Цветы невинного юмора" позволил себе указать на теневую сторону таланта российского сатирика, на него со всех сторон ополчились рыцари рутинного либерализма. "Как можно? вы посягаете на великий талант! вы ничего не понимаете! вы просто верхогляд, мальчишка и больше ничего!" Нашлись даже и такие "проницательные" читатели и критики, которые готовы были заподозрить его литературную добросовестность, и эту, искреннюю, прямо из души вылившуюся статью об'яснить какими-то "посторонними внушениями", какими-то "редакторскими счетами" и полемическими увлечениями. И до сих пор еще существует мнение,-- мнение, разделяемое многими,-- что "Цветы невинного юмора" -- непростительная критическая ошибка Писарева. А между тем указанные в этой статье "теневые стороны" щедринской сатиры в последующих его сатирах,-- сатирах, затрогивающих самые жгучие и животрепещущие явления современной действительности, не только не стушевались, а, напротив, выступали все в более и более ярком свете {В одном только отношении та отрицательная оценка Щедрина, которую представил Писарев в своих "Цветах невинного юмора", оказалась совершенно неверною. Писарев упрекал, между прочим, Щедрина, что он имеет дурную привычку всегда обличать задним числом. Последующая сатирическая деятельность Щедрина показала, как неоснователен был этот упрек. Правда, те сатиры, на которые указывал и которые имел в виду Писарев, действительно, представляли болев исторический интерес, чем интерес современности. Но за их чересчур позднее появление в печати сатирик, очевидно, не может нести ни малейшей ответственности. Примечание Ткачева.}. В прежних сатирах Щедрина (напр., в его "Губернских очерках") "невинный юмор" сатирика не так бил в глаза, не так резал наши уши, как в его сатирах новейших. И весьма понятно, почему: мы, читатели, не могли чувствовать ни желчного озлобления, ни жгучего негодования к таким фактам жизни, которые уже перестали задевать нас за живое, которые сошли со сцены современной действительности и погрузились в мрачную область "прошлого". Мы имели некоторое право относиться к ним, как более или менее индифферентные зрители, они не затрогивали наших непосредственных интересов, и каждый из нас думал про себя: конечно, это скверно, это возмутительно, но, слава богу, все это прошло и больше никогда уже не вернется: из чего же тут горячиться и волноваться? Известно, что русский интеллигентный человек по природе своей добр и незлопамятен; чуть немножко подживет у него то место, в которое его ударили, чуть подсохнет плевок, брошенный ему в физиономию "расходившимся самодуром", и он уже забыл о нанесенном ему оскорблении, он уже не помнит о нанесенной ему обиде. "Ну, что же? погорячился,-- утешает он себя,-- эка важность! До свадьбы заживет!" И он сейчас же готов по-товарищески облобызаться с "расходившимся самодуром", он уже с заискивающею и всепрощающею улыбкою поглядывает на "разгулявшуюся руку". И когда какой-нибудь "веселонравный" шутник начнет нам рассказывать с остротами и прибаутками, как эта "разгулявшаяся рука" прохаживалась по нашей спине, как этот "расходившийся самодур" плевал нам в физиономию и топтал нас ногами, мы первые будем смеяться, смеяться самым безобидным и добродушным смехом. Вот почему нас нисколько не шокировал "невинный юмор" прежних щедринских сатир, тех сатир, в которых он осмеивал "задним числом" отжившие или отживающие явления; мы не замечали его "невинности", или, лучше сказать, эта самая невинность нам и нравилась: она вполне гармонировала с нашим собственным отношением к этим отжившим или отживающим явлениям. Но можем ли мы с таким же веселонравным добродушием относиться к подавляющим и задевающим нас фактам современной действительности? Как мы ни кротки и не безобидны, но все же мы "человеки", т. е. существа если и не всегда мыслящие, то, по крайней мере, всегда чувствующие; поэтому, когда нас оскорбляют, когда нам причиняют боль, мы не можем не испытывать некоторого страдания. Положим, в качестве кротких и безобидных людей, мы не протестуем, не оглашаем воздух своими воплями и рыданиями, не делаем неприличных жестов, не произносим неприличных слов и вообще не нарушаем общественной "тишины и спокойствия", чему очень рады все участковые пристава и их помощники: мы обыкновенно резонируем или молчим, но тем не менее мы чувствуем себя не в своей тарелке, ежимся и стонем, и уже по одному этому мы не можем "веселонравничать" и хохотать. Конечно, можно заставить себя и улыбаться и даже смеяться, но эта улыбка будет вынужденною гримасою, этот смех будет смехом против воли. В самом деле, станьте, читатель, на минуту в положение человека, который подвергается, выражаясь словами Щедрина, заушению и оплеванию расходившегося самодура. Представьте себе, что в тот самый момент, когда над вами совершается этот неприятный акт, под самым вашим ухом раздается ядовитый смех какого-нибудь веселонравного шутника. Шутник весело хохочет, хохочет и над вами, и над операциею применения к вашему телу оскорбительных манипуляций, и над самими оскорбителями. Будете ли вы вторить, этому смеху, будете ли вы ему сочувствовать? Не покажется ли вам "веселонравие" шутника очень мало, гармонирующим с вашим собственным критическим положением? И если прежде, когда он изображал вам "в смешном виде", как "разгулявшаяся рука" похаживала в дни оны по спине вашего батюшки, вы охотно готовы были разделять вместе с ним его веселость, то теперь, когда вы ощущаете эту руку на вашей собственной спине, вы совсем иначе относитесь к его шуткам. Прежде вы или вторили им, или оставляли без внимания, а теперь они вас шокируют и вы невольно делаетесь к ним чувствительны, вы склонны будете усматривать их даже и там, где их вовсе нет. Вот почему, повторяю еще раз, элемент "веселонравия", один из существеннейших элементов щедринской сатиры,-- в новейших его сатирах несравненно резче бросается в глаза, чем в прежних.
   Для примера, сошлемся на одну из последних сатир Щедрина, посвященную самой жгучей и животрепещущей "злобе дня", хищническим спекуляциям на счет "солдатского живота" разных Варшавских, Горвицев, Новосельских и иных "дельцов все в том же роде"70. Спекуляции эти наглядно показали степень "морального развития" известных классов нашего общества, вызвали хотя и робкое, "о, тем не менее, почти единодушное осуждение со стороны общественного мнения и прессы. И в самом деле, что могло бы быть омерзительнее этого факта? Даже "Новое Время", одушевившись бескорыстием, приняло так близко к сердцу эту эксплоатацию "солдатского живота", что из частного факта сделало общий и всех евреев огулом обругало хищниками и отребием человечества 80. Как бы то ни было, но в тот момент, когда мы удивлялись и воспевали подвиги русского солдата, нашлись люди, способные поживиться на счет его дневного пайка и последней рубашки,-- и эти люди не одни евреи, как уверяет "Новое Время", но и чистокровные русские, вроде, например, слишком известного маркитанта Львова81. Понятно, что сатирик, чуткий к явлениям окружающей его действительности, не мог пройти молчанием этот крупный и вопиющий факт, это печальное знамение переживаемой нами эпохи.
   И действительно, в лице Балалайкина (с которым мы уже встречались раньше в других щедринских сатирах) он выводит перед нами одного из типических представителей тех хищников, которые сделали себе из войны предмет для спекуляций. Балалайкин, "аблокат" и содержатель конторы по бракоразводным делам, увлеченный примером Варшавского, Горвица, Когана и Ко, весьма основательно соображает, что продовольствовать армию "негодными к употреблению" вещами несравненно выгоднее, чем обирать клиентов, даже выгоднее, чем разводить супругов при помощи "достоверных лжесвидетелей", и не только выгодно, но и патриотично.
   Что может быть, в самом деле, выгоднее, как, заполучив задаром гнилую кильку или подмоченную махорку, снабжать ими храброе воинство за ту самую цену, за которую на месте производства продаются свежие кильки и сухая махорка? И что может быть патриотичнее с точки зрения патриотов-Балалайкиных? "Конечно,-- рассуждает спекулятор,-- мы приобретаем кильку почти задаром, но ведь это только известно нам; в глазах же целого мира будет стоять тот непререкаемый факт, что "мы банку килек, стоящую в Петербурге (т. е. почти на самом месте ее производства) восемьдесят копеек, за те же восемьдесят копеек продаем и на Дунае. И пространство, и время, и даже законные проценты на затраченный капитал -- все принесено нами на алтарь любви к отечеству! Неужели это не величественное зрелище?" Притом же, килька и махорка должны оказать, по мнению Балалайкина, самое благотворное влияние не только на здоровье, но и на дух воина; ими гарантируется скорый и успешный исход войны. Правда, кильки будут с запахом; но, во-первых, если продавать их в банках, то этот недостаток будет заметен лишь по откупорке, а, во-вторых, на поле битвы, где люди едят урывками, солдаты второпях и не отличат гнилой кильки от свежей. То же, и еще в большей степени, справедливо и относительно подмоченной махорки.
   Эти и подобные им спекулятивно-патриотически-филантропические соображения Балалайкина, развитые сатирикам с весьма обстоятельною подробностью, представляют как бы сжатый свод всего, что говорилось и что до сих пор продолжает говориться в защиту "патриотических предприятий" гг. Варшавских, Коганов, Горвицев, Новосельских и проч. "спекуляторов на войну". И каждый из этих господ, без малейшего труда, узнает себя в Балалайкине; каждый из них думает, рассуждает, философствует и действует точь в точь, как он, Балалайкин. Сатирик попал в этом случае не в бровь, а прямо в глаз. Против этого, конечно, никто не станет спорить. Балалайкин -- не карикатура и не призрак, не единичное, исключительное явление, нет, это живой тип, реальный тип,-- пип, с которым мы на каждом шагу сталкиваемся и от которого мы ежеминутно страдаем; Балалайкины лезут к нам в карман на каждом шагу, обирают нас бессовестнейшим образом, и не просто обирают, как червонные валеты 82, а как ваши благодетели и патриоты. Сатирик, повидимому, очень хорошо это знает; он понимает всю громадность и всю жизненность обличаемого им зла. "Послушайте, Балалайкин,-- обращается он к нему,-- я одному удивляюсь, как это вам не приходит в голову: а что, если меня за такие проекты возьмут да повесят?" -- "За что вешать? -- самоуверенно отвечает "спекулятор на войну",-- решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи -- ну, тогда не спорю... Но килька, и притом по такой дешевой цене"... "Балалайкин!-- восклицает сатирик,-- вы слишком снисходительны к себе... ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому, чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, и только потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту -- и вы единогласно приговорены! Ведь вы уже примирились с мыслию, что воины "второпях" могут гнилые кильки глотать, отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины "второпях" могут и" гнилыми сухарями довольствоваться?..". "При взгляде на господ, подобных Балалайкину, невольно,-- говорит он в другом месте,-- приходит на мысль сказать: "вот люди, которых настоятельно следует повесить". Впрочем,-- замечает он,-- и не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за их прожектерскую деятельность?"
   Вы видите, сатирик не обманывается насчет нравственного характера воображаемого им типа: мелкий, нахальный, самоуверенно-цинический злодей, для которого и виселицы мало. Кажется, ясно и просто. Кажется, подобная личность ничего не может возбудить к себе, кроме негодования и чувства гадливости? Но удивительная вещь, чем больше автор вглядывается в своего героя, тем все более и более им овладевает неудержимый прилив "веселонравия", он начинает, повидимому, с горьких слез, полных глубокого негодования, а оканчивает распревеселым и громким хохотом; и мало того, что сам хохочет, он старается во что бы то ни стало рассмешить и читателя. С этою целью он напяливает на Балалайкина куртку паяца, надевает на него дурацкий колпак, ставит его в самые забавные положения, рассказывает перед нами разные потешные подробности относительно его предшествующей жизни и его дальнейших спекуляторских похождений. Балалайкин оказывается незаконнорожденным сыном Репетилова и цыганки Стешки. "Изгнанный из лицея Каткова,-- смешит нас автор,-- за крамольно-легкомысленное отношение к латинской грамматике, он явился в Петербург, определился сначала в департамент и выкинул следующую уморительную штуку; однажды, во время доклада, во всеуслышание пропел "La chose" и тем произвел волнение среди департаментских чиновников, которые с вице-директором во главе, бросив занятия, начали ему подпевать". Затем немедленно" но открытии "гласного и скорого" суда, он сделался адвокатом, стал приискивать достоверных лжесвидетелей, занимался веденном бракоразводных дел; для пущей потехи автор приводит и анекдотик о том, как департаментский певец скабрезных шансонеток "одну дамочку с мужем разлучил, и как сия последняя вознаградила его за эту услугу десятью тысячами чистоганчиком, да приложением... у Огюста в отдельном кабинете". Сомневаясь, однакож, чтобы эти интересные подробности могли рассмешить читателя, сатирик при помощи своей неистощимой фантазии изображает целую серию забавных фарсов, в которых, разумеется, главным героем является предприимчивый аблокат. Сперва Балалайкина вешают, и он притворяется умершим, но чуть только "представители общественной совести", вздернув его на крючок, удалились к Палкину завтракать, он высвобождается из петли и, ни минуты не медля, приступает к осуществлению своих патоиотических предприятий. Осман-паша делает его своим агентом, и Балалайкин, "употребив в дело подкуп, пересылает в Плевну в копиях все журналы губернского правления города Махорска" (куда он прибыл под предлогом заготовления махорки для действующей армии). Измена Балалайкина открылась, и начальство постановило повесить его; но, по ходатайству дам махорского международного beau-mond'a, наказание это было заменено более легким -- розгами. Следует потешное описание экзекуции. Затем автор отправляет своего героя, "в сопровождении двух прохвостов", во все прочие города Российской империи для принятия на теле административных распоряжений. Наконец, он возвращает его в Петербург, "обремененного добычей", и описывает, с каким торжеством его встречали и какие удивительные приготовления были сделаны к его приему. "В доме Мурузи, на Литейной,-- острит автор,-- занят был "под его помещение весь бельэтаж, при чем особый обширный зал отделен игры в чехарду (не правда ли, как это смешной), на хреновском заводе приобретена за баснословно дорогую цену четверня породистых орловских лошадей, выезженных в упряжи à la Daumont, у Неллиса, Тацки и Вагнера заказано до двадцати великолепных экипажей, а в Москве, у Арбатского -- бесчисленное множество дрожек, саней и прочей экипажной мелочи. Затем,-- заключает расходившийся шутник -- нам остается прибавить только одно: Балалайкин почтен от начальства единственным в своем роде отличием: правом ноешь на спине изображение бубнового туза".
   Ужасно, как забавно! Читатель, не испытавший на собственной шкуре "благодетельных последствий" балалайкинских патриотических операций, читатель, гарантированный своим общественным положением от балалайкинских килек и балалайкинской махорки, едва ли даже в состоянии будет удержаться от распревеселого смеха. Ведь смех так заразителен! А автору то только и нужно: он достиг своей цели; он привел читателя в то "веселонравное настроение", за которым, почти всегда, неизбежно следует "примирение" и "успокоение".
   Я взял здесь наудачу одну из первых попавшихся под руку "современных сатир" Щедрина, но не подумайте, что она составляет исключение и что он в других своих сатинах относится с большею серьезностью к явлениям окружаюшей нас действительности. Напротив: припомните его "Ташкентцев", "Дневник провинциала", "Господ Молчалиных", "День прошел и слава богу", "Идиллии" и т. д., и т. д., припомните, наконец, его "Историю одного города", и вы, конечно, согласитесь со мною, что все эти сатиры, как ни разнообразны, как ни серьезны и животрепещущи затрогиваемые в них вопросы, что все они производят и должны производить на читателя совершенно такой же эффект, как и его сатира на господина Балалайкина. О господах ташкентцах, Молчалиных мы должны сказать то же самое, что и о гг. Балалайкиных: все эти господа прежде всего и более всего смешны, их внутренняя растленность, их нравственное безобразие как-то стушевываются и стираются под той непроницаемою бронею безграничной глупости и шутовства, в которую рядит их автор. Когда вы встречаетесь с ними в реальной жизни, в вашем уме, выражаясь словами Щедрина, сама собою возникает мысль: "вот люди, которых настоятельно следует повесить"; напротив, когда вы встречаетесь с ними в щедринских сатиоах, вы только благодушно думаете: "ах, вот в ель гороховые шуты, и как это таких "прохвостов" земля держит!" Вам и нам ум не придет называть их злодеями: ну, какие же, в самом деле, злодеи все эти Левушки Колениевы, Петьки Долгоуховы, Володьки Культяпкины, эти фаршированные головы с "органчиками" вместо мозгов, эти трепещущие и добродушные Молчаливы, преспокойно разрезываюшие пирог с капустою руками, обагренными кровью, эти скоморохи Балалайкины, восприемлют не "административные распоряжения на теле" во всех городах Российской империи, и т. д., и т. д.? Право, они гораздо больше смахивают на шутов, чем на негодяев; посмотрите, как каждый из них из кожи лезет, как он старается заставить вас добродушно рассмеяться или, по крайней мере, улыбнуться. А где смех,-- добродушный смех, там нет и не может быть места негодованию. Кроме того, наш сатирик в высокой степени обладает свойством, диаметрально-противоположным тому, которое прославило австрийского поэта Якова Хама83. Яков Хам, воспевая Гарибальди, воспевал в то же время и Франческо; Шедоин, осмеивая Франческо. непрочь при случае осмеять и Гарибальди. Его ташкентцы и Молчалины -- величайшие "прохвосты", но ведь и тот безгласный материал, на котором они проделывают свои эксперименты, все эти незлобивые обыватели, над которыми издеваются Балалайкины, выходят у него не меньшими, если даже не большими, прохвостами. Вспомните рассказ "головотяпов", ищущих себе и тщетно искавших себе такого правителя, который был бы "глупее их всех"; вспомните, какую бессмысленную и шутовскую роль они играют в истории своего города; вспомните, каким непозволительным арлекином ведет себя учитель каллиграфии Коленкин, глава и представитель "глуповской оппозиционной партии"... Вообще сатирик не пожалел никаких усилий, чтобы выставить глуповцев в самом комическом виде и лишить их, таким образом, права на ваши симпатию и сочувствие. Но раз вы не можете симпатизировать с "об'ектом начальнических воздействий", вы не можете особенно претендовать и на их суб'екта; вам кажется, что один другого стоит, и самый акт "воздействий" утрачивает для вас свой истинный реальный характер; вы смотрите на него, как на какой-то водевиль с переодеваниями, и не замечаете, что это совсем не водевиль, а очень серьезная, потрясающая душу драма. Вот почему, когда господа ташкентцы, Молчалины видят свои физиономии, отраженные в зеркале щедринской сатиры, их нисколько не коробит, краска стыда не выступает на их щеки, волосы их не встают дыбом, и не потому, чтобы они себя не узнавали, нет, они очень хорошо себя узнают, узнают и... смеются: "Вот ведь шутник! -- с неудержимым хохотом говорят они,-- ну, кто там узнает нас в этом арлекинском костюме! А презабавный, право, костюм... ха, ха, ха, ха! Да ведь и ловко же мы об'егорили этих болванов! А ведь как посмотришь, право, ничего другого они и не заслуживают!"
   

III

   Странное, удивительное явление! Всегда и везде сатира считалась грозным бичом общественных язв и пороков, горячим, жгучим протестом против вопиющей неправды и торжествующего зла. Конечно, книгами и словами, "чернилами и перышками" нельзя переделать общество, нельзя залечить язв, нельзя исправить "порочных" и доставить торжество "добродетельным"; но с помощью книг и слов можно, по крайней мере, наводить людей на мысль, возбуждать в них такие чувства и аффекты, которые, настраивая их на критическое отношение к ненормальным явлениям окружающей их жизни, сообщают их непосредственной, практической деятельности направление, выгодное для общественного развития. Потому всегда и везде враги этого развития, сторонники рутины и застоя относились и относятся к сатире самым недружелюбным образом. Она их не смешит, она их озлобляет и ожесточает, и они преследуют ее с непримиримою, вполне искреннею и вполне понятною ненавистью. У нас же совершенно наоборот: сатира возбуждает смех в тех самых людях, против которых она направлена, и если они не относятся к ней дружелюбно, то во всяком случае весьма добродушно. Сам сатирик, повилимому, очень хорошо это знает; в одной из последних сатир ("Господа Молчалины", гл. V) он рассказывает чрезвычайно характеристический эпизодик, рельефно обрисовывающий эти странные и, повидимому, непонятные отношения к сатире наших ташкентцев. Автор был предупрежден своим приятелем Молчалиным, что ему предстоит некоторое "повреждение", так как он, повидимому, в чём-то проштрафился и дело о его провинностях передано в департамент возмездий и воздаяний, в отделение "воздаяний по преимуществу". Приятель советовал ему самолично отправиться в означенный департамент и навести там справочку о предполагавшейся относительно его "реформе". Не без страха и трепета решился автор переступить порог мрачного здания, вмешавшего в себе административную машину "возмездий и воздаяний". Он думал, что "и стены, и лестница, и передняя -- все будет вопиять", что на него "со всех сторон налетят сбиры, как в "Лукреции Борджиа", что его непременно "оборвут", выругают, и что вообще ему предстоит увидеть там нечто ужасное и смертоубийственное, вроде орудий пыток, оторванных ушей и т. п. Но все эти страхи и опасения оказались совершенно напрасными. Ни во внешней обстановке, ни в обращении департаментских сторожей и чиновников не было ничего запугивающего, ничего такого, что бы могло вызвать в уме посетителя представление о "бараньим роге", о "малороссийских щах" и о "злополучном Макаре". Напротив, все обошлись с ним весьма вежливо и предупредительно, и ни в чем и нигде он не заметил ни малейшего намека на присутствие членовредительных орудий "возмездия и воздаяния". Сам Иван Семенович, делопроизводитель департамента "воздаяний про преимуществу", оказался человеком очень сговорчивым и притом еще поэтом. В качестве поэта, и поэта с "направлением", яркого ненавистника "материалистов, нигилистов, стриженых девок и лекций г. Сеченова", он устраивал у себя по пятницам литературные вечера, на которые являлся, между прочим, и Фаддей Булгарин с Волкова кладбища. На вечере Иван Семеныч встретил автора чуть-чуть что не с распростертыми объятиями. "Очень рад, очень рад, в пятницу милости просим к нам, ежели не побрезгуете!" -- "А знаешь ли,-- обратился при этом к автору другой департаментский чиновник (тоже из высокопоставленных),-- знаешь ли, на последнем вечере у Ивана Семеныча и твою вещь читали? Как бишь ее?" -- "Как же, вставил Иван Семеныч,-- читали... ха-ха! И как только вас земля носит... ха-ха! Да, почитываем мы вас... ха-ха! почитываем вас, батюшка, ха-ха, ха-ха!" Ивану Семенычу вторил Тугаринов. "Почитываем мы тебя,-- уверял он автора с своей стороны,-- почитываем! Резконько, голубчик!" -- "Однако,-- оправдывался последний,-- я уверен, что ни ты, ни другой не найдете у меня "следа злоумышлений!" -- "Что ты, что ты! -- успокаивал его любезный жрец "возмездий и воздаяний",-- кто же об этом даже и в мыслях дерзать может? Напротив, все,-- это я с уверенностью могу сказать,-- все отдают тебе в этом отношении справедливость. И все-таки, голубчик, резконько! Тени слишком густы, свету нет! Немножко бы... чуточку! А, впрочем, что же я? Я-то о чем хлопочу? Напротив, я не только с удовольствием, но даже с наслаждением... Особливо последнее... как бишь?.." ("В среде умеренности и аккуратности", стр. 161--171).
   Автор, как видите, отнесся вполне беспристрастно к впечатлению, производимому его сатирою на тех, кого она бичует... Молнии юмора и остроумия, сопровождаемые оглушительными раскатами... "веселонравного" хохота -- никого не сжигают и даже не нарушают домашнего комфорта обличаемых. Они встречаются взрывами такого же веселонравного хохота, и среди этого всеобщего веселого хохота вы не услышите ни единого звука, напоминающего о тяжелом чувстве, о невидимых, но тем не менее жгучих слезах. Нигде и ни единым словом сатирик не шевельнет вашей мысли, не возбудит в вас нового чувства, как будто это и не входит в его план. "Думайте и умозаключайте сами,-- как бы подсказывает он своему читателю; -- мое дело сделано,-- вы хихикаете и смеетесь, и этого с меня совершенно довольно. И мы вас почитываем, ха-ха!.. почитываем... не только с удовольствием, но даже с наслаждением, ха-ха!"
   Я об'яснил уже выше, почему сатира автора должна производить именно такое, а не другое впечатление. Я знаю, что эти об'яснения объясняют очень мало, или, лучше сказать, даже ничего не об'ясняют. Все они в сущности сводятся лишь к простому констатированию того факта (указанного в первый раз Писаревым), что в щедринских сатирах элемент "веселонравия" играет если не господствующую, то, во всяком случае, наиболее выдающуюся роль. Прекрасно. Но тут является вопрос: от чего зависит и чем обусловливается самый этот факт? Почему именно в этих сатирах преобладает элемент веселонравия? Почему человек, обладающий таким метким остроумием, способностью подмечать и воплощать в разнообразных, ярких, художественных образах всю ложь, все общественные и нравственные недостатки и безобразия, опутывающие наше существование и вызывающие с нашей стороны только одно хихиканье -- почему этот человек, безжалостно разоблачая царящую кругом нас неправду, бичуя порок, снимая маску с лицемеров, почему он никак не может удержаться от веселого, бесшабашного хохота? И почему этот, повидимому, совершенно противоестественный хохот, эти ни с чем по сообразные проявления "необузданного веселонравия", так заразительно действуют не только на каких-нибудь Тугариновых и Иван Семенычей, но даже и на нас с вами, читатель? Неужели мы, люди интеллигентные "по преимуществу", люди, преисполненные гуманностью, мягкосердечием и прекраснодушием, неужели мы не понимаем, что мы ведь, в сущности, смеемся сами над собой? Неужели мы не понимаем, что не смеяться мы должны, а сердиться, негодовать... или, в крайнем случае, "гореть со стыда"? Неужели мы не понимаем, что смех в нашем положении не только не приличен, но просто даже безнравственен? Или мы только это понимаем, но не чувствуем?
   Но почему же? почему?
   Вот вопрос, на который вы тщетно будете искать ответа у многочисленных критиков Щедрина. Одни из них, в слепом пристрастии к высокоталантливому сатирику, или совсем не замечают в его сатире тех неуместных проявлений "необузданного веселонравия", о которых мы только что говорили, а если и замечают, то не находят в них ничего неместного и противоестественного. Другие же, как, напр., Писарев, ищут причины этих "неуместных проявлений" в самом сатирике и об'ясняют их какими-нибудь умственными и нравственными недостатками, беспринципностью его миросозерцания, шаткостью его убеждений, неопределенностью его идеалов и т. п. Об'яснение самое простое, но, увы, не самое верное. Будь оно верно хоть отчасти, мы бы решительно не могли об'яснить себе ни того положения, которое занимает Щедрин в нашей литературе, ни той популярности, которою он пользуется среди наиболее интеллигентной части нашего общества. Его охотно, с любовью читают, и, не преувеличивая, можно сказать, что ни один из современных писателей не пользуется такою всеобщею любовью, как он. За что же? -- спрашивается. -- Неужели только за один его талант? Но кто же не знает, что одним талантом симпатии публики нельзя ни купить, ни подкупить? Гг. Тургенев, Гончаров, Писемский убедились в атом горьким опытом. Общество без малейшего сожаления повернуло им спину, чуть только оно заметило, что они перестали попадать в точку его отношений к фактам, окружающей их жизни. Щедрин, напротив, постоянно продолжает попадать в эту точку, т. е. его отношения или, выражаясь точнее, его способ отношения к явлениям данной действительности вполне гармонирует с способами отношения к ним и самих нас, вот почему мы не перестаем и, вероятно, долго, очень еще долго, не перестанем почитывать его... не только с удовольствием, но даже с наслаждением.
   Но если он относится к явлениям окружающей нас действительности не хуже и не лучше, чем мы сами к ним относимся, если мы сочувствуем этому его отношению, то, очевидно, его "бесшабашный хохот" и "необузданное веселонравие" есть не что иное, как выражение нашего собственного хохота, нашего собственного веселонравия. Отсюда сам собою вытекает следующий вывод: причину щедринского хохота и веселонравия мы должны искать не в Щедрине, а в самих себе, в типических свойствах российского интеллигентного человека, или, лучше сказать, в общих условиях жизни породившей и вырастившей его среды.
   

IV

   До самого последнего времени среда эта по составу своему отличалась крайним однообразием. Только теперь в нее начинают, мало-по-малу, вторгаться новые элементы, выработавшиеся под давлением совершенно чуждых ей условий жизни. Однако эти новые элементы вошли в нее так еще недавно и составляют в ней такое ничтожное меньшинство, что они не могли еще оказать на нее никакого существенного воздействия. Общий характер ее по-прежнему остался чисто дилетантским, помещичьим, и мы, плоть от плоти, кровь от крови ее, представляем из себя, в большинстве случаев, не более, как только несколько исправленное издание, подкрашенную копию наших отцов и дедов. Что бы ни говорили наши беллетристы, но в сущности мы так далеко ушли от своих отцов; не вызывая в своем уме представления о последних, мы решительно не можем составить ясной идеи о самих себе. Мы связаны с ними такими тесными, неразрывными узами не только кровного, физического, но и духовного родства, что почти все наши побуждения, стремления, чувства, идеалы, весь наш нравственный мир только тогда и делается нам понятным, когда мы об'ясняем его побуждениями, стремлениями, Чувствами, идеалами и вообще нравственным миросозерцанием прошлого поколения. Оставь нам наши отцы, вместе с родительским благословением, свои мемуары, или чистосердечные письменные исповеди, мы бы теперь знали себя так же хорошо и основательно, как... как? впрочем, что же мы знаем хорошо и основательно? И действительно, некоторые из отцов, ревнуя о нашем самопознании, заблаговременно озаботились составлением и даже печатным обнародованием вышеупомянутых мемуаров или искренних признаний. Да найдет их пример себе подражателей! К числу этих заблаговременно составленных и обнародованных признаний -- я не ошибусь, кажется, если отнесу последнюю сатиру Щедрина -- "Дворянские мелодии" 84.
   Да, это настоящая авторская исповедь, да еще какая откровенная и в то же время какая трагическая! Мы уже сказали (впрочем, кто же этого не знал?), что для того, чтобы понять наше настоящее, чтобы заглянуть во внутренности детей, должны начать с прошлого, т. е. заглянуть сперва в родителей. Начнем с собственных признаний.
   "Я принадлежу к поколению,-- так начинает Щедрин свою исповедь,-- которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности" ("Дворянские мелодии", стр. 336). А эстетическое отношение к действительности и материальная обеспеченность всегда идут рука об руку. Человеку обеспеченному естественно быть довольным своим положением. Но полное и, так сказать, ничем не уязвимое довольство возможно для него лишь в том случае, когда он сумеет выработать в себе способность относиться ко всему окружающему с художественным оптимизмом. Впрочем, уменья тут большого не требуется, нужно только твердо памятовать в уме и сердце (а обеспеченные люди никак этого не забывают), что все безобразия жизни служат ему во благо и что они-то собственно и составляют краеугольный камень его прекраснодушия. Раз человек сознательно или инстинктивно дошел до этой неопровержимой истины, он естественно должен сделаться оптимистом, а грубая, нескладная действительность представляется его умственным очам, как некоторое воплощение вечной красоты и утонченного изящества. Помимо своей воли и желания, он везде и повсюду будет усматривать одни лишь "прекрасные формы". Итак, во-первых, кротко-незлобивое и дилетантски-индифферентное отношение к окружающему, во-вторых, непреодолимое, инстинктивное (и притом вполне оправдываемое сознанием) желание сохранить свято и ненарушимо и даже по возможности усугубить это отношение ради личного комфорта, видеть и понимать все безобразия жизни, но смотреть на них сквозь пальцы, боясь нарушить свое самодовольное настроение -- таковы были два главнейшие психологические последствия той обеспеченности, о которой говорит Щедрин.
   "Конечно,-- читаем мы в исповеди автора "Дворянских мелодий",-- конечно, и мы не всегда оставались верными чисто- эстетическим традициям, но по временам делали набеги на область действительности... нет, впрочем, не туда, а скорее в область "униженных и оскорбленных". Но под прикрытием обеспеченности эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались" (стр. 337). Набеги эти относятся ко времени 40-х годов. Хотя крепостное право и было в эту эпоху в полном разгаре, однако его невыгодные для помещичьего хозяйства экономические последствия уже начинали давать себя чувствовать, возбуждая в людях робких и мнительных хотя немножко и преувеличенные, но в сущности все же весьма основательные опасения насчет будущего. Большая часть имений средней руки уже была заложена или в казну, или частным лицам. Недоимки накоплялись, долги возрастали, и доход с земли все более и более уменьшался. Все предвещало приближение начала конца материальной помещичьей обеспеченности. Отсюда естественно должны были возникнуть в среде людей "наименее обеспеченных" некоторый смутный страх, некоторое недовольство существующим и совершенно неясное и неопределенное желание чего-то более лучшего, т. е. более устойчивого.
   Такова была, по моему мнению, самая главная и реальная причина упомянутых Щедриным экскурсий в область "униженных и оскорбленных". Но были, разумеется, и другие, второстепенные причины. На них-то, и только на них одних, указывает автор. "Странная вещь,-- говорит он,-- молодые дворяне пригорюнились. Исполненные юношеской силы, обеспеченные (но в том-то и беда, что далеко не все), не без пользы для ума и сердца исколесившие всю Европу, они не могли не почувствовать себя умиленными зрелищем общих симпатий к угнетенным и обделенным (а отчего же они раньше "не умилялись", ведь Европу-то они начали колесить "не без, пользы, конечно, для ума и сердца", гораздо раньше не только 40-х годов, но и начала нынешнего столетия?) и в этом-то умиленном виде возвращались домой к своим домашним пенатам". Но тогдашние пенаты были хмурые и неподатливые. Они ревниво охраняли прадедовское логовище от какого бы то ни было "разврата", кроме строгоплотского, и беспощадно охлаждали дерзновенного, который мечтал внести двоеглавие в действия бесчисленных Прошек и Палашек, напоминавших своею безгласною суетливостью всероссийскую пустыню от хладных финских скал до пламенной Колхиды. И каждый сидел себе в своем курятнике спокойно, так спокойно, что ничто, кроме интересов этого курятника, не занимало и не возбуждало его. Здание казалось таким прочным, непоколебимым, процветание таким несомненным, "шапками забросаем" до того неопровержимым, что на всех лбах так и горели величие и самоуслаждение. Но вдруг курятник упраздняется, и обитатели его становятся в совершенно новое и непривычное для них положение... Прежняя жизнь сделалась невозможной, а новая не была ни обдумана, ни приготовлена. И произошло в некотором роде смешение языков; одни потянули назад, Другие вперед, одни заговорили языком предков, а другие -- языком детей. И сердца молодых дворян уже растворились и, следовательно, требовали пищи, как выражается Щедрин. Этой пищи им не могла дать современная действительность. "Прошки" и "Палашки" ни мало их не интересовали,-- утехи стариков - отцов казались им уже чересчур и грубыми и однообразными, отечественная литература и тогда, как и теперь, не говорила ничего "ни уму, ни сердцу". Таким образом, к экономическим причинам, возбуждавшим в юных "дворянах" некоторое чувство недовольства и позыв к воркотне, присоединились еще и другие причины, влияние которых было хотя и менее существенно, но не менее чувствительно. В числе этих других причин, на первом плане, разумеется, стояло чересчур бесцеремонное и слишком уже "свободное" отношение "хмурых и недовольных" ко всему, что имело хоть какое-нибудь не только возможное, но просто даже воображаемое касательство к "разврату" и "исчадиям его".
   Таким образом причины для пробуждавшегося критического чувства и воркотни были довольно реальны и весьма уважительны. Но, с другой стороны, еще более реальны и еще более уважительны (с точки зрения личного благополучия и самосохранения) были причины, побуждавшие обеспеченного человека относиться к окружавшей его действительности с чувством искреннего довольства и даже нежной признательности. Обеспеченный человек, сколько бы он там ни ворчал на свою судьбу, в глубине души своей он все же понимал и чувствовал, что, не будь этой судьбы, старательно оберегавшей его от всяких материальных невзгод и лишений, ему пришлось бы очень и очень плохо. Он сознавал себя не пасынком ее, а дорогим сыном, любимым Вениамином: если ее рука и драла подчас его за вихор, то зато ведь из ее десницы, как из рога изобилия, сыпались прямо ему в рот жареные рябчики... Поэтому Вениамины не спешили удовлетворить требованиям своих будирующих пасынков, и если соглашались с ними, то только в том случае, когда их личное благополучие не терпело никакого от того ущерба. Они и сами чувствовали или, лучше сказать, догадывались, что есть какое-то несоответствие между их действительными интересами и их поведением, но старались, по возможности, устранить его. Для этого они, во-первых, придали ему форму, самую что ни на есть отвлеченную и неопределенную, какую-то форму мировой скорби, в которой смешивались в одну общую бессвязную кучу и недовольство погодою, и досада на квартального надзирателя, и ропот на дурные дороги, и боль от мозоли, и негодование на неисправное поступление оброка, и т. д., и т. д.; во-вторых, эту-то все и ничего не об'емлющую скорбь они для большей безопасности подвергли пожизненному и безвыходному тюремному заключению в тесных и далеко не благоуханных казематах своих дилетантских мозгов.
   Заарестование "мировой скорби" в дилетантском мозгу было для интеллигентных людей весьма выгодным гешефтом. С одной стороны, чувству недовольства давался некоторый "законный исход", а с другой стороны, исход этот не навлекал на "скорбящих" никаких неприятных последствий и не подвергал их существование ни малейшей опасности. Но мало того, что наши отцы без разбору смешали все режущие неприятные впечатления жизни в одну общую, неопределенную массу, называемую мировой скорбью, и, секвестрировав последнюю под толстою крышкою своих черепов, тем самым совершенно обезоружили свое недовольство и привели его, так сказать, в состояние полной беспредметности; они пошли дальше: им недостаточно было "скорби беспредметной", им нужна была скорбь ободряющая и веселящая душу, скорбь льстящая их самолюбию и удовлетворяющая их потребности в развлечении. И действительно, они превратили свою "скорбь" в какой-то умственный и нравственный квиетизм, они сделали из него суррогат... увеселительного заведения. "Я наверное могу сказать,-- утверждает исповедующийся сатирик,-- что в общем каталоге жизненных приятств, составлявших необходимую принадлежность существования всякого развитого человека того времени, значились и приятства свойства спекулятивного: устремления, порывы, слезы, зубовный скрежет и проч. Но, увы! это именно были только приятства и развлечения -- и ничего больше. Человеку, считавшему себя развитым, свойственно было от времени до времени сознавать себя не чуждым интересам высшего разряда, скорбеть и радоваться не только по поводу личных удач или неудач, но и по поводу радостей и скорбей общечеловеческих. Все это не только не оскорбляло требований приличия, но прямо щекотало самолюбие, "в известной степени даже возвышало человека в собственных глазах" (стр. 338). В другом месте автор выражается еще резче и определеннее: "Мы,-- говорит он,-- наслаждались, но ничего не защищали, мы срывали цветы удовольствия, но в битвах не бывали. Молчаливое признание, что утопия может вечно висеть в пространстве, не обнаруживая ни на чем своих прикладных свойств -- вот основа всех наших порывов и устремлений. Утопия для утопии -- разве это не одно из "приятств жизни"?" (стр. 339).
   Этим-то душевным настроением той среды, в которой вырос сатирик, и обгоняются ее отношения к окружающей ее действительности,-- отношения, поражающие нас с первого взгляда своим кажущимся противоречием. С одной стороны, они самым беспечальным и беззаветным образом наслаждались безобразиями жизни и добросовестно извлекали из них все, что только могло послужить на пользу их утробам; с другой -- они хныкали и горевали по поводу этих же самых безобразий и безбоязненно показывали "кукиш в кармане". И в том, и в другом случае они поступали совершенно сообразно с обстоятельствами и интересами своего положения, и в том, и в другом случае они оставались вполне верными своему общественному призванию,-- призванию, не налагавшему на них никаких иных обязанностей, кроме обязанности безмятежного и неукоснительного срывания "цветов удовольствия". В этом отношении самые лучшие и добродетельные из наших отцов ничем не отличались от худших из своих сверстников. Вся разница была лишь в том, что отцы порочные были угрюмы и неразговорчивы, не любили шуток и не терпели никаких сантиментальностей. Отцы же добродетельные были людьми экспансивными, любили похныкать, а подчас пошутить и похихикать.
   

V

   Реальное чувство недовольства, претворившись в душе щедринского поколения в беспредметную и чисто-рефлективную мировую скорбь в наших душах, неизбежно должно было подвергнуться новой метаморфозе. "Мировая скорбь", будучи, с одной стороны, печальным, но вполне естественным последствием не совсем нормальных условий домостроевской жизни, с другой, сама является причиною нравственной несостоятельности российского интеллигентного человека. Приучив его находить наслаждение в теоретическом созерцании страданий ближнего, приучив его ограничивать проявления своих симпатических чувств одними лишь "невинными слезами" и "неслышными вздохами", она тем самым притупила его нравственное чутье и ожесточила его сердце. Таким образом, недовольство, пройдя через стадию мировой скорби, в конце концов привело нас к нравственному ожесточению. И если наиболее соответствующею формою обнаружения первой были вздохи, лирические песнопения и вообще "жалкие слова", то наиболее подходящею формою обнаружения последнего является обыкновенно хохот,-- бесшабашный, веселонравный хохот. В этом торжественно и откровенно сознается и сам наш великий специалист по части хохота, автор "Истории одного города". Послушайте это занимательное сознание, вникните в его горький смысл и, если угодно, пожалейте сатирика. Указав на тот несомненный факт, что в наше время прежние "жалкие слова" отцов, как-то: "совесть", "любовь", "самоотверженность", утратили всякое значение, и что теперь единственная оценка, на которую они могут рассчитывать, есть хохот, автор продолжает: "Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело; все хохочут, и преднамеренные бездельники, и искренние глупцы. Этот хохот наполняет сердца смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-по-малу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы, подобные предчувствия редко обманывают. Хохот сам по себе заключает так много зачатков плотоядности, что тяготение его к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим... Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, например, наплевать в лицо, повалить на землю, топтать ногами. Конечно, все эти действия могут быть производимы и самостоятельно, и" несомненно, что чаще всего они представляют собой видоизменение хохота и, так сказать, естественное развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его" ("Дворянские мелодии", стр. 335).
   Вы, быть может, скажете, что вы хохочете не над Дон-Кихотами, не "над проявлениями совести, самоотверженности и проч.", а над ташкентцами, Молчалиными,-- над проявлениями эгоизма, бессердечия, хищности и проч. Но вот в том-то и дело, что нет! Хохоча над ташкентцами, Молчалиными, вы в то же время хохочете и над об'ектами их "воздействия", вы хохочете сами над собой. Подумайте, разве в "Истории одного города" вы хохочете только над Грустиловыми, Угрюм-Бурчеевыми и их славными предшественниками? Нет, вы хохочете и над "головотяпами", вы хохочете над их "скорбями и печалями", над их затаенными слезами, над их оплеванными и избитыми физиономиями. Ваши отцы, т. е. ваши добродетельные отцы над всем этим плакали и хныкали, а вы... смеетесь. Пощечина вызывала у ваших родителей "слезу скорби". Размышляя о ней, они говорили, а если не говорили, то думали про себя: "о, как бы мы не хотели видеть повторения ее, как бы мы желали избежать ее, ну хоть ради целости физиономии". В вас же пощечина вызывает только смех, и при этом вы наивно воображаете, будто смеетесь не над собою, а над тем, кто вас бьет. Что лучше: хныкать или смеяться, когда бьют? Я не берусь решать этого вопроса. Но несомненно только одно: нашим отцам не за что упрекать нас, мы вполне их достойны; наш смех есть только естественное и логическое последствие их хныкания. Напрасно же они плачут и жалуются на "развращенность" современных нравов (см. "Дворянские мелодии"), напрасно они утешают себя мыслью, будто они были лучше своих будирующих и хохочущих детей, лучше потому, что хотя они и не сделали добра, но и зла никому не причинили (ib.). Если теперь,-- теперь мы переживаем, как они говорят ("Дворянские мелодии", стр. 334), время "ликующего хищничества" и полного равнодушия к словам: великодушие, совесть, долг и т. п., то ведь во всем этом виноваты они одни, с их "мировой скорбью".
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   72 Статья "Безобидная сатира" была напечатана в No 1 "Дела" за 1878 г., под псевдонимом: П. Никитин. В оценке сатирического творчества Салтыкова Ткачев сходился с Писаревым, который в нашумевшей в свое время статье "Цветы невинного юмора" ("Русское Слово", 1864 г., No 2; перепечатано в III томе Собрания сочинений Писарева) обвинял Салтыкова в беспринципном зубоскальстве и в безыдейности. Аналогичные мысли по поводу Салтыкова были высказаны до Ткачева другим сотрудником "Дела" -- Н. В. Шелгуновым. В статье "Горький смех -- не легкий смех", написанной по поводу "Благонамеренных речей" Салтыкова и напечатанной в No 10 "Дела" за 1876 г. (под псевдонимом: Н. Языков), Шелгунов обвинял знаменитого сатирика в "проповеди индивидуализма" и признавал его произведения "общественной бесполезностью". По словам Шелгунова, от сатиры Салтыкова "веет холодным барством и праздным рукоделием". Признавая наблюдательность Салтыкова и меткость его сатиры, Шелгунов находил, что Салтыкову "недостает ясной мысли, стройного и последовательного миросозерцания, которые бы дали содержание его сатире". Такой взгляд на Салтыкова, имевший, известное основание во времена Писарева, когда миросозерцание Салтыкова еще не вполне определилось, становился анахронизмом во второй половине 70-х годов, когда Салтыков выступал как убежденный противник самодержавно-дворянского государственного строя и торжествующей буржуазии.
   73 Повидимому, Ткачев не знал, что "Волна" -- псевдоним Б. Маркевича, и предполагал, что под этим псевдонимом скрывается сам редактор-издатель "Голоса" А. А. Краевский.
   74 Ткачев имеет в виду вышедшую в 1876 г. книгу В. В. Лесевича "Опыт критического исследования основоначал позитивной философии", в который Лесевич, говоря о П. Л. Лаврове и Н. К. Михайловском, утверждал, что в их произведениях дана "самая глубокая критика позитивной системы, какую только мы имеем", и что на эту критику у позитивистов "нет и не может быть ответа" (В. В. Лесевич. Собрание сочинений" т. I. М. 1915 г., стр. 198, 407--416). Для правильного понимания этого утверждения Лесевича необходимо иметь в виду, что он говорит не о позитивной философии вообще, а о позитивизме О. Конта и его учеников. Об'ективизму, свойственному системе Конта, Михайловский противопоставил теорию суб'ективного метода, согласно которой явления должны изучаться не с точки зрения закономерности, а с точки зрения соответствия их суб'ективному нравственному идеалу исследователя. Как Михайловский и Лавров, Лесевич находился под сильным влиянием позитивизма. Однако он находил, что Конт и его последователи, не создав теории познания, исследующей элементы и границы познавательной способности человека, остановили развитие позитивной философии. По мнению Лесевича, высшей стадией позитивизма должна стать научно-критическая философия или "критический реализм", по выражению Лесевича, представителем которой на Западе являются немецкие неокантианцы. Произведениям Лесевича Ткачев посвятил две статьи: "О пользе философии" в No 2 "Дела" за 1876 г. и "Кладези мудрости российских философов" в NoNo 10 и 11 "Дела" за 1878 г. На первую из этих статей Лесевич отвечал Ткачеву в "Неделе". Его ответ перепечатан во II томе собрания его сочинений. Резкая критика идей Лесевича со стороны Ткачева приводила в недоумение некоторых его современников. Так, напр. Заурядный читатель (А. М. Скабичевский) писал о Ткачеве и Лесевиче: "Оба они оказываются людьми одного лагеря" ратуют за одни и те же идея; и симпатии, и антипатия} и стремления у них в сущности одни и те же. Из-за чего же такая братоубийственная вражда?" ("Биржевые Ведомости", 1878 г., No 324). Скабичевский не понимал того, что Лесевич" подобно Лаврову я Михайловскому, делал шаг назад по сравнению с представителями революционной мысли 60-х годов и своею критикой материализма расчищал почву для возрождения идеалистической философии. Между тем это именно я объясняет резкость, с которой Ткачев нападал на Лесевича.
   75 "Неделя" неоднократно выражала свое отрицательное отношение к Писареву. Подробнее всего о Писареве писал К. В. Лаврский. В статье "Русская литература в 1874 г." ("Неделя", 1875 г., No 4), Лаврский, неправильно приписывая Писареву защиту теории личного счастья в общественного индифферентизма, утверждал, что теория Писарева послужила "удобрением почвы под рассадник ловкачей, хищников" индифферентистов". Реалистической критике Писарева Лаврский противопоставлял "философскую критику", лучшим представителем которой, по его мнению, в России является Н. К. Михайловский. См. статью К. В. Лаврского "Литературные заметки" в No 26 "Недели" за 1875 г.
   76 Ткачев имеет в виду известную статью Н. К. Михайловского "Шуйца и десница гр. Л. Толстого", напечатанную в NoNo 5--7 "Отечественных Записок" за 1875 г.
   77 Речь идет о "Записках профана" Михайловского; подробнее см. выше, прим. 7.
   78 "На досуге" Щедрина было напечатано в NoNo 9 и 10 "Отечественных Записок" за 1877 г.
   79 Русско-турецкая война 1877--1878 гг. открыла широкое поприще для деятельности различных спекулянтов, наживавших громадные деньги на поставках продовольствия и других товаров в действующую армию. Деятельности этих хищников, продававших товары по ценам, значительно превышающим их стоимость, и сбывавших в войска негодные, испорченные продукты, значительно способствовало взяточничество военных и гражданских властей, покрывавших все мошенничества и плутни спекулянтов.-- Варшавский Абрам Моисеевич -- известный в 70-е годы железнодорожный делец, коммерции советник, концессионер Скопинской железной дороги; в 1877 г. нажил громадные деньги на поставках в действующую армию,-- Абрам Горвиц -- член нашумевшей в то время компании Грегера, Горвица и Когана, организовавшей "Товарищество продовольствия армий". О злоупотреблениях этих спекулянтов много писалось в прессе того времени. Под влиянием этого, для обследования их деятельности была организована специальная комиссия, работа которой не привела однако ни к каким результатам, вследствие того, что за спинами этих спекулянтов стояли влиятельные лица, получавшие от их спекуляций большой доход. Нелегальная пресса того времени открыто указывала на великих князей Константина и Николая Николаевичей и министра двора Адлерберга, как на людей, заинтересованных в делах компании Грегга, Горвица и Когана.-- Новосельский -- одесский городской голова, принимавший участие в поставках на армию и путем взяток добившийся права провозить свои товары по железным дорогам на правах казенных грузов.-- Спекуляциям в деле продовольствия армян Щедрин посвятил свою сатиру "На досуге" в No 10 "Отечественных Записок" за 1877 г.
   80 Ткачев имеет в виду статью Незнакомца (псевдоним А. С. Суворова) "Товарищество Грегер, Горвиц и Коган", напечатанную в No 559 "Нового Времени" за 1877 г. Статья эта имела ярко-антисемитский характер.
   81 H. С. Львов в 1867--1874 гг. издавал журнал "Переводы отдельных (иностранных) романов" и одно время (18/2--1873 гг.) был издателем газеты "Новости". Когда в 1877 г. гвардейский корпус был отправлен на театр Военных действий, Львов исхлопотал разрешение на Открытие передвижного ресторана, который сопровождал бы гвардейский корпус в походе. Пользуясь своим монопольным положением, Львов драл шкуру с гвардейцев, пользовавшихся его рестораном. "Это просто одна из девяти египетских казней" -- писал про Львова один из тогдашних газетных корреспондентов.
   82 Ткачев имеет в виду сенсационный уголовный процесс "клуба червонных валетов", разбиравшийся в феврале 1877 г. Клуб этот действовал в течение ряда лет и являлся шайкой, образованной для совершения различных мошенничеств, подлогов, вымогательств безденежных векселей и иных преступлений. Членами шайки были молодые кутилы из титулованных и аристократических семей я купеческих сынков. Эта компания была окружена различными прихлебателями: ростовщиками, скупщиками краденого, фальшивомонетчиками, проститутками и т. д. По процессу червонных валетов было привлечено около пятидесяти обвиняемых. Н. В. Шелгунов коснулся этого процесса в "Внутреннем обозрении", помещенном в No 2 "Дела" за 1877 г., и посвятил ему целиком все "Внутреннее обозрение" в следующем номере. Шелгунов придавал этому процессу немаловажное общественное значение. "Не они важны,-- писал про червонных валетов Шелгунов,-- а важен и многозначителен тот факт, что отдельное мошенничество стало организовываться в кооперативные группы и воровство возводиться в систему" (No 2, стр. 165).
   83 Яков Хам -- прославленный Н. А. Добролюбовым несуществующий австрийский поэт. В "Свистке", выходившем при "Современнике", Добролюбов поместил под видом перевода с немецкого ряд стихотворений, якобы принадлежавших Якову Хаму. Задачей Добролюбова было высмеять политическую беспринципность, готовую преклоняться перед каждым, в чьих руках находится сила, и прославлять того, кто одержал в данный момент победу. Прославлявший первоначально неаполитанского короля Франческо, как грозного и могущественного противника борца за об'единение Италии Гарибальди, Яков Хам воспел Гарибальди, когда его войсками был взят Неаполь. В предисловии к "Неаполитанским стихотворениям" Якова Хама Добролюбов, отмечая исключительную "благонамеренность" этого поэта и имея в виду те споры о "чистом искусстве", которые велись тогда в русской литературе, говорил, что стихотворения Якова Хама "блистательно разрешают одну из великих литературных проблем о чистой художественности".
   84 "Дворянские мелодии" были напечатаны в No 11 "Отечественных Записок" за 1874 г.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru