Веселовский Александр Николаевич
Отчеты о заграничной командировке

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


  
   А. Н. Веселовский. Избранное. На пути к исторической поэтике
   М.: "Автокнига", 2010. -- (Серия "Российские Пропилеи")
  

Отчеты о заграничной командировке

I

   Кафедра истории всеобщей литературы еще не получила в Германии права гражданства, в том смысле, по крайней мере, в каком существует кафедра всеобщей истории, общей филологии и т.п. Стоит только просмотреть программы немецких университетов за текущий год, чтобы увериться в этом: имена Hökh'a (из Гетгингена), Швейгера (там же), Мерлекера (в Кенигсберге), Lörer'a (в Мюнхене) ничем не заявили себя в науке1*.
   С другой стороны, история частных литератур обрабатывается деятельно, большею частью в связи с историей языка и чтением какого-нибудь текста. В этом отношении немецкие ученые далеко оставили за собой все, что делалось или делается какими-либо другими учеными. Диц, Эберт, Барч, Blanc, Делиус, Келлер, Ваккернагель2* стоят во главе романской науки -- а я назвал только тех, которые занимают кафедры в университетах и не упомянул о Фердинанде Вольфе3*. Эберт читает в этом семестре историю итальянской литературы, Царнке в Лейпциге -- историю немецкой -- до Реформации, Мюлленгоф читал прошлым летом историю немецкой литературы до XIII столетия4*. Я не пускаюсь в большие подробности, потому что они завели бы слишком далеко от дела. А дело в том, что кафедра всеобщей литературы в Германии, где есть и всеобщая история и общая филология, -- не существует.
   Мы предполагаем ее возможность, хоть бы в смысле всеобщей истории. Всеобщая история не есть история человечества, какой-то общечеловеческой идеи, проявляющейся в различных авторах, которые называют народностями; это история народностей, которые отвлеченная мысль собрала под одну идею человечества. Общего у них настолько, насколько все они развиваются по одним и тем же физическим и нравственным законам, насколько они фактически связаны между собою войною и миром, путем заимствования и завоевания. Общего у них и то стремление к улучшению быта, которое называют прогрессом. Затем относительно разного рода общих идей и форм, проявляющихся в истории человечества, существует столько же учений, сколько приходов. Всеобщая история остается все-таки общею историей народностей; мы не ошибемся, если историю всеобщей литературы переведем общею историей литератур.
   Теперь понятно, почему такой истории не существует. Громадность материала запугала бы лучшие силы, на одну филологическую подготовку пошли бы десятки лет. А собирание и приведение в известность материала, который далеко не весь собран и приведен в известность? Мы, принижающие русскую науку, считаем прагматическую историю русской литературы, при настоящей скудости фактических данных -- делом невозможным. Автор "обзора русской духовной литературы" считал его даже "делом неумным"5*. Мы удивляемся, когда в 1862 году в той ученой Германии, которая читает и преподает на всех семитических наречиях, слышим такие же почти слова. "Все истории (немецкой) литературы", говорит Веллер (Annalen der poetischen Nationalliteratur der Deutschen im XVI und XVII Jahrh.), "были до сих пор отрывочны", т.е. они говорили о том, что попалось их авторам под руку в той или другой библиотеке или о чем уже говорили прежде. Очерк Гёдеке6*, самый лучший в этом роде, не говорит ничего о сокровищах библиотек венской, мюнхенской, дрезденской, ульмской, аугсбургской, вюрцбургской, нюренбергской и швейцарских... наши анналы насчитывают 2000 стихотворений больше, чем очерк Гёдеке, и то только в первых трех отделах. Мы обращаем внимание на то, что историку литературы приходится в то же время быть и издателем и археологом, и возить и строить. Не говоря уже о людях, специально посвятивших себя издательской деятельности -- чего не издали Гриммы? Издание немецких сказок, песней Эдды стоит в генеалогической связи с немецкой мифологией. Такое отсутствие первого условия всякого экономически развитого производства, отсутствие разделения труда, прямо указывает, что производство стоит на низкой степени развития. Мы говорим о политической экономии, как о науке новой, но уже определившейся, имеющей свое будущее и яснопроложенные перед собой пути; о науке народной психологии тоже говорим как о много обещающей, хоть и живущей одним журналом7*. О всеобщей литературе не говорим ничего, как не говорим о математике, о музыке и других свободных искусствах, удручающих человечество со времен Марциана Капеллы8*. А между тем это только pia fraus {Благочестивая ложь (лат.)}, самообольщение, и науки всеобщей литературной истории пока не существует, ее остается еще создать.
   В самом деле, что такое история всеобщей литературы, да и литературы вообще? Литература -- письменность; но этим исключается народный эпос, песня и все громадное богатство неписанных памятников, которые не тонут и не горят, потому что не писаны, и только органически стареются и вымирают. Литература -- словесность. Этого определения испугался предложивший его ученый и, почуяв небывалые размеры, поспешил укрыться от него, как Илья Муромец захлопнул крышку над Святогором-богатырем. В самом деле -- словесность? Чего-чего не подойдет под это определение: история науки, поэзии, богословских вопросов, экономических систем и философских построений. Дистанция огромного размера. Но определение не для одного человека делается, а наука еще менее, и мы не видим, почему бы приходилось исключить из истории словесности хоть бы историю науки? В первой книжке Зибелевского журнала9* высказано было несколько мыслей по поводу того, что еще остается сделать германской исторической науке; история науки поставлена была на вид будущим исследователям. Я не знаю, почему бы это предложение не могло быть сделано в любом литературно-историческом журнале. Мне заметят, что история науки сама по себе, отдельная область знания, история философии -- тоже специальность, история церкви -- тоже. Но в таком случае, что же такое история литературы?
   Таким образом, мы незаметно переходим к тому ходячему определению истории литературы, которое ограничивает ее одним кругом изящных произведений, поэзией в обширном смысле. Определение узкое, в каком обширном смысле ни принимать поэзию. Почему именно отведена истории литературы область изящного и в каких пределах? Я не думаю, чтобы кто-нибудь в наше время останавливался преимущественно на эстетических вопросах, на развитии поэтических идей. Времена риторик и пиитик прошли невозвратно. Даже те господа, которые из истории литературы желали бы сделать историю поэзии, приводят в защиту себя вовсе не поэтическое оправдание, взятое из другого лагеря: поэзия -- цвет народной жизни, та нейтральная среда, где бесконечно и цельно высказался характер народа, его цели и задушевные стремления, его оригинальная личность10*. Оправдание уничтожает само себя и прямо ведет от поэзии к жизни. В самом деле, чтобы понять цвет этой жизни, т.е. поэзию, надо, я думаю, выйти от изучения самой жизни, чтоб ощутить запах почвы, надо стоять на этой почве. Историю провансальской поэзии нельзя ограничить биографиями трубадуров да сирвентезами Бертрана де-Борн и нравоучительными песнями Джираута де-Борнейль. Биографии трубадуров поведут к рыцарству, к жизни замков и судьбе женщин в Средние века11*; на ярком фоне крестовых походов яснее выскажется значение любовной песни; а сирвентезы заставят говорить об альбигойцах и их непоэтической литературе. Я думаю, что из обозрения не следует исключать и провансальского луцидария12* и дидактического трактата об охотничьих птицах и наставления жонглёру. Все это также относится к истории литературы, хотя и не имеет претензии называться поэзией; разделить то и другое было бы так же неуместно, как если бы кто вздумал ограничить свое изучение Данте одной поэтической экономией его комедии, предоставив специалистам его исторические намеки, средневековую космогонию и богословские диспуты в раю. Специальные исследования этим еще не исключаются, точно так же, как не исключается история науки.
   Сам проф. Шевырев, установив понятие об истории литературы как изящной словесности, был вынужден расширить свое определение, когда дошло дело до фактов. Его история русской словесности1 всего менее история поэзии; если в ней преобладают жития и проповеди, то это только отчасти объясняется его предилекцией к тому и другому нравственному роду; на самом деле иначе и быть не могло и, нам кажется, пропорции соблюдены верно. Ярославово серебро было, разумеется, не у места. Если в истории итальянской поэзии Рута2 нам сообщается в двух толстых томах множество подробностей о романистах и новелльерах и почти ничего о Макиавелли -- только как об авторе "Мандрагоры", -- то это и не история литературы, а поэзии, как называл ее сам автор. История итальянской поэзии без Макиавелли, без Джордано Бруно14*? Такое отсутствие не окупается ни историческими введениями, ни географической и политической ориентировкой, ни главами о внутреннем быте, которые с некоторого времени вошли в моду и привешиваются сзади, ни к селу ни к городу, без всякого внутреннего отношения к содержанию книги. Такие приложения ничего не помогают, ничего не разъясняют, только прибавляют лишнюю рубрику на стеснение и горе будущим описателям литературы. Пока историческая и бытовая сторона будет только приложением, Beiwerk, литературного разыскания, до тех пор история литературы останется тем же, чем была до сих пор, библиографическим сборником, эстетическим экскурсом, трактатом о странствующих сказаниях или политическою проповедью. До тех пор история литературы существовать не будет.
   Мы снова обратимся к журналу Зибеля, особенно интересному для нас по тем взглядам на историческую науку, какой высказали в нем передовые люди немецкой историографии, по тем надеждам, какие они возложили на будущее развитие этой историографии. В одной из первых книжек, в коротком отчете о книге Бидермана3, неизвестный критик высказал свое сомнение насчет возможности истории культуры -- Kulturgeschichte15*. Книга Бидермана служит ему примером: несмотря на талант автора, вышло ли у него что-нибудь цельное, органическое? Цельного ничего не вышло, всего понемногу, политическая история и быт, археология и литература, философия и чего-чего еще нет? Что если все науки поднимутся и пойдут походом на Kulturgeschichte, и всякая возьмет свою часть? Всю Kulturgeschichte разберут по частям и ничего не останется. Исторический отдел отойдет к истории, философский -- к философии; история культуры -- ein Unding {Бессмыслица (нем.).}, а есть история истории, история философии, литературы и т.д. Если бы спросить автора, что такое история литературы, мы не знаем, нашелся ли бы он ответить на трудный вопрос. Если бы не нашелся -- мы предложим свой ответ: история литературы и есть именно история культуры.
   Теперь ясно, почему история всеобщей литературы не нашла себе постоянной кафедры в немецких университетах. Когда целые книги пишутся о частицах μεν и δε баскском глаголе "быть", когда есть люди, всю жизнь посвятившие изучению Данте или бретонского круга сказаний, история литературной жизни одного какого-нибудь народа тоже требует целой жизни. Чтобы вполне понять и оценить народ в том, что составляет его личность, его самобытность, нужно самому сделаться народом, вжиться в него, акклиматизироваться в нем, если вы не родились в его среде, перенять его странности и привычки. Общностями тут отделаться нельзя, заключения о цельности развития, об общем характере народной жизни -- если он есть, -- должны стоять в результате длинного ряда микроскопических опытов, не быть точкой отправления; иначе предстоит опасность принять свой собственный взгляд за факт. Чем цельнее иногда является народная жизнь, тем осторожнее и кропотливее должно быть изыскание, чтобы внешнюю стройность развития не принять за внутреннюю связь явлений. Факты жизни связаны между собой взаимной зависимостью, экономические условия вызывают известный исторический строй, вместе они обусловливают тот или другой род литературной деятельности, и нет возможности отделить одно от другого. Это целая система кровообращения, где каждая жилка, забившаяся в конец живого тела, в прямой генеалогической связи с сердцем и еще неизвестно -- что в этом сердце, поэзия или проза, и одна ли только поэзия составляет цвет народной жизни?
   Лучшие истории литературы были написаны людьми, составившими себе европейскую известность трудами по политической истории: Гервинусом, Шлоссером, Ранке (его соч. Zur Geschichte der Italienischen Poesie до сих пор имеет значение)16*. Мы заключаем обратно: хороший историк литературы должен быть вместе и историком быта. Скажите мне, как народ жил, и я скажу вам, как он писал: лучшие историки литературы серьезно обратились к Kultuigeschichte -- я укажу только на Вейнгольда17*. Фраза Эмерсона, что каждый из нас переживает в своем уютном микрокосме всю необъятную историю человечества -- останется все-таки красивой, в высшей степени гуманной фразой; надо иметь слишком широкое сердце, и оно может кончить аневризмом. Хорошо, коли удастся пережить в себе одну народную жизнь. История литературы в том смысле, в каком я ее понимаю, возможна только специальная.
   Возможна ли подобного рода разработка литературной истории у нас в России -- это другой вопрос. Кажется, что невозможна. Наука у нас стоит еще на степени первобытного хозяйства, приходится многое делать одними руками, что при более развитых условиях жизни распределяется между многими рабочими единицами. Да и при желании специализироваться -- на чем остановиться, на что преимущественно обратить внимание, когда еще ничего нет и нет выбора? Надо по возможности дать больше prolegomena {Предисловие, введение (лат.).} литературной истории, надо помочь осмотреться в массе фактов, обозначить точки опоры, на которых потом может остановиться другой, более счастливый и более специальный труд. Такое энциклопедическое обозрение, разумеется, не должно исключать самостоятельности; если оно не пролагает новых путей, оно должно по возможности проверить пройденные западной наукой, чтобы не водиться слепо словами наставника и не повторять заученных задов. Таково, по моему мнению, назначение кафедры всеобщей литературы в русских университетах: не специальное исследование и недоверие руководствам и знанию из вторых рук, а передача результатов западной науки, критически проверенных и освещенных.
   Так я понял мое дело и выбрал в Берлине несколько специальных курсов.
   Я слушаю здесь Мюлленгофа, бывшего профессора в Киле, филолога лахмановской школы18*. Это последний боец за роковой клад нибелунгов, который многими писателям причинил нескончаемые беды. Еще не так давно происходила последняя борьба за Niebulungenhort {Клад нибелунгов (нем.).} между Мюлленгофом с одной стороны, Holtzman'ом и Zarnke с другой; множество голосов отозвалось на нее со всех сторон, ученая Германия еще раз разделилась. Мюлленгоф остался при взглядах Лахмана, упорно стоять на 20-ти народных песнях вошедших в состав поэмы нибелунгов и теперь в особом курсе развивает свои критические положения. До чтения текста он еще не дошел и все еще читает введение, куда входит история вопроса, его библиография, разбор лахмановских тезисов и опровержение противной школы. Несколько лекций посвящено было древненемецкой метрике и в настоящее время разбираются источники саги. Я не считаю себя в праве дать теперь же отчет о лекциях Мюлленгофа о нибелунгах, предоставляя себе поговорить о них в будущем отчете, когда я буду в состоянии судить о целом курсе. "Говорят, что jurare in verba magistri {Клясться словами учителя (лат.).} не следует, -- сказал как-то Мюлленгоф, -- да, если брать их на слово, не поверив их, не подвергнув, критическому разбору. Если перед лицом критики они окажутся состоятельными -- отчего и не jurare". Я не ручаюсь за дословную верность приведенной фразы, но за смысл ее ручаюсь. Поклясться действительно можно, если в критике нет предилекции и бессознательно закупленного взгляда.
   Другой курс Мюлленгофа об "Эдде" приносит мне гораздо больше пользы. Ему предшествовало обозрение грамматики северного языка, короткий обзор рукописей и истории двух "Эдд"; теперь идет чтение текста старой "Эдды". Мифологических объяснений почти никаких или такие, что не приносят ничего нового; бытовые черты разъясняются изредка, когда того требует непонятное место текста; все время отдано филологическому комментарию. В такой-то рукописи читается так, в другой иначе, при толковании "Вёлуспы" обращено было исключительное внимание на чередование строф, которое, действительно, установить трудно, почти невозможно, да это и не новело бы ни к каким практическим результатам. Чувствуется в каждом приеме немецкий, специальный до непрактичности курс; между тем занимающихся студентов чрезвычайно мало.
   Чтобы познакомиться с методой чтения общих курсов в немецких университетах я слушаю у Гоше курс средневековой литературы. Гоше -- лахманьянец и ориенталист; он написал что-то о Гаццали19* и читает в университете персидский язык. Так как подобные специальности редко окупаются, то общий курс является подспорьем. Христианство и язычество, отходящее язычество и наступающее христианство -- вот две главные рубрики, за которыми и в книги ходить нечего. Третья рубрика -- борьба язычества с христианством. Подразделения составляют народности, подразделения второй руки -- поэтические и прозаические роды. Прибавьте к этому рассуждения о германском и романском элементе, о лирическом характеров средневекового развитая, и к каждому отделу библиографию. Известно, какой богатый материал для истории развития новоевропейской мысли представляет латинская литература первых веков христианства. В творениях Августина было над чем остановиться. Между тем весь этот отдел мы прослушали по книгам Бэра, Бернгарди и др.
   Кроме специальных курсов я слушаю еще историю искусства у профессора Вагена. К сожалению Ваген, начал читать поздно и предмет взял такой широкий, что ему приходится читать довольно сжатое обозрение. Для меня собственно полезны только те лекции, которые сопровождаются хождением по музею и наглядною поверкою прочтенного. Ваген обещает дольше остановиться на XV и XVI веках, а византийского периода коснется только в общем обзоре.
   Из моих частных занятий укажу только на работы с проф. Маном, известным знатоком провансальского языка, издателем трубадуров, памятников баскского языка и этимологических разысканий, часть которых вошла в новое издание Dietz'oßa словаря. Кстати о средневековщине, тяготеющей по сю пору над немецкими университетскими порядками. Всем известно, какое широкое развитие приобрела в Германии наука романских наречий, особенно в последнее время; оно вызвало основание особого журнала -- и не вызвало ни одной кафедры. Только этой зимою Лейпцигский университет решился основать первую кафедру романских наречий, на которую приглашен Эберт из Марбурга. Говорят, дело стоило борьбы и усилий. Барч в Ростоке; преподает частным образом; даже Диц, глава и основатель науки, считается в Бонне на кафедре немецкого языка и еще в этом семестре читает Ульфилу, а романские наречия -- только на частном основании. В Берлине их никто не читает.

Берлин, 18/6 декабря 1862 г.

II

   В эти три месяца я продолжал заниматься провансальским языком в связи с историей литературы; главным занятием дома было чтение "Эдды" и вопрос о германском героическом эпосе. Работа сосредоточилась преимущественно дома, потому что здесь лучше работалось и лекции представляли мало интересного.
   Со времени издания Дицом его сочинений о поэзии и жизни трубадуров ("Poesie der Troubadours", 1826 г.; "Leben und Werke der Troubadours", 1829) и Ренуаровского словаря, по провансальской литературе сделано мало замечательного. Издано несколько новых текстов Беккером, Барчем, Гофманом, Келлером, Гессаром, Манном, Фр. Мишелем, Саксом; но еще многое остается нетронутым, а многое издано так, что требует новой поверки. Всего более нуждается в этом текст трубадуров. Рукописи рассеяны в библиотеках Франции, Италии и Англии; издатели большею частью принуждены были ограничиться каким-нибудь одним, двумя изводами и по ним составляли сводный текст. Таким образом многое оставалось темным и непонятным, что при знакомстве с большим числом рукописей объяснило бы само собою из разности чтений. Еще хуже бывало, когда эти темные и непонятные места издатель позволял себе комментировать и вносить в лексикон, не справившись порядком, точно ли лежит эта темнота и непонятность в самом слове, а не в неполноте критического аппарата. Этим недостатком отличаются издания Барча. В словаре приложенном к Peire Vidal's "Lieder", можно найти совершенно не романское слово neis -- leugnen (Beus pose dir ses tot neis), которое рукописи, бывшие у меня под руками, делают лишним, читая: beus pose dir ses tomeis. Таким же путем сказочное nelenquir -- vernachlässigen (будто бы от negligere) обращается в общепонятное relenquir-relinquere20*. Издание песен Бергедана Келлером21* кишит подобными ошибками. Отсюда можно заключить, что провансальская лексикография недалеко ушла от критического издания текстов: одно с другим связано неразрывно. Восстановление лексикона забытого языка идет всегда ощупью, смысл слова угадывается сначала из общего содержания фразы, он крепнет и упрочивается чем более текстов перебывает в руках составителя; сильным подспорьем бывает, если между текстами есть переводы, которых оригиналы сохранились и есть возможность сравнения. Рошгюд всего чаще ссылается на провансальский перевод Бэды22* и Священного писания.
   Но ни Рошгюд, ни Ренуар не имели под руками достаточного количества текстов, чтобы всегда точно установить значение слова и в большей части случаев не угадать его по одной аналогии. Последующие ученые не много принесли нового, хотя за ними уже стояла грамматика Дица, прочно определившая организм романского слова и расширившая пределы аналогии. Ренуар еще верил, что провансальский язык родоначальник всех романских наречий.
   Все это пока о состоянии материальной части провансальской литературы. Прибавим к этому, что отдел прозы, впрочем небогатый, остается почти вовсе нетронутым, если исключить немногие отрывки, помещенные у Барча; что сочинения Вальденсов23* издавались пока только в приложении к многочисленным историям секты, a "Breviari d'amor"24* напечатан только в отрывках Ренуаром, Манном и Саксом. Между тем известно, какой значительный интерес представляет в истории образования эта оригинальная литература, стоящая на границе народного поверья и схоластической науки, мешающая народный заговор с тератологией Востока, литература "Tesoro"25*, луцидариев, лечебников и букварей. Ее провансальские первообразы тем более важны для нас, что здесь впервые крайний Запад сошелся с Востоком и через него познакомился с древней Грецией. Срединное положение Прованса, где сходилось и расходилось столько влияний, определяет его место в истории южно-европейской литературы.
   Из школы трубадуров вышла искусственная лирика Италии, Испании, Франции, отчасти немецких миннезингеров. Этим объясняется, почему я позволил себе остановиться на ней особенно долго.
   Таким образом, несмотря на наше уважение к немецкой издательской деятельности и к varietas lectionum {Разнообразие лекций (лат.).}, та и другая оставляют нас пока в ожидании. От французских ученых ожидать нечего; всем известно, что романская наука стоит в Германии несравненно выше, чем в какой либо романской стране; наконец французские ученые обращены почти исключительно к собственной старине, особенно с тех пор, как императорское правительство закрепостило за собой археологию и рыцарский роман. В настоящее время берлинское общество изучения иностранных языков отправило на свой счет доктора Грюцмахера осмотреть итальянские и французские библиотеки с целью ближе познакомиться с провансальскими рукописями4. При помощи ожидаемых от него материалов и значительного числа списков с рукописей, собранных доктором Манном, можно надеяться, что изучение провансальских текстов подвинется вперед и вместе с ним изучение литературы.
   Я сказал, что после известных трудов Дица ничего нового в этом отношении не появлялось. О книгах Сисмонди26*, де Roisin, Бринкмейера, Closset можно, я думаю, и не говорить, особенно о двух последних. Mila y Fontanais занялся исключительно испанскими трубадурами. Мы нарочно цитовали не в хронологическом порядке, чтобы иметь возможность сказать несколько слов о книге Фориэля: "Histoire de la poésie provenèale", 3 т. 1846. Это, собственно говоря, не ученый труд, написанный для печати, защищенный цитатами, заранее готовый на возражения. Два годичных курса, читанных в Париже, нашлись в бумагах покойного профессора, сшиты вместе, урезаны, дополнены и вышла книга, носящая в себе все недостатки и все преимущества живой устной речи. Недостаток в ученом аппарате, в неточности переводов и цитат. Без всего этого можно было обойтись на французской кафедре; слышанное на лету не легко запомнить и поверить; может быть, оттого переводы сделаны небрежно, схватывая только общий смысл подлинника, как будто по памяти. При этом автор постоянно раскланивается с слушателями, уверяет, что никакой перевод не в силах передать подлинника, обещает перевесть только те строфы, которых смысл ему понятен, но и с этими строфами поступает так, что мог бы и от них отказаться. Злые языки говорят, что он плохо знал провансальский язык; во всяком случае, нет сомнения, что имея под руками сокровища парижской библиотеки, он почти не пользовался ими и в лирическом отделе не пошел далее Ренуаровского издания. Все они недостатки, объяснимые отчасти самым происхождением книги, уравновешиваются широкой манерой, которая так свойственна Фориэлю: широко набрасываются краски, раздвигаются вдаль рамки исследования и в противоположность немецкой мысли, углубляющейся в почву, его мысль движется по земле, завоевывая далекие страны и народы. Это уж французская завоевательная система. История провансальской литературы, песни новых греков, история южной Галлии -- все это только обрывки одного громадного целого, которому не суждено было осуществиться. В средоточии его стоял Прованс с его галльскою национальностью, его классическими преданиями и борьбой с Востоком во главе всего романского юга. Прованс -- представитель всей романской Европы; он рассылает по ней своих трубадуров, циклы романов о Карловингах, о короле Артуре и хранителях св. Грааля и в лице Вальтера Аквитанского27* заявляет свой внутренний антагонизм с германским Севером. Как видно, это та же система Ренуара, переведенная из грамматики на почву истории. Та и другая подвергались нареканиям и теперь оставлены; в настоящее врем никто не верит в исключительную филиацию южных романтических сказаний с провансальским вымыслом. Правда, Фориэлю еще не были известны исследования Вилъмарке о кельтском эпосе28*, но, во всяком случае, ему следовало обратить более серьезное внимание на запутанный вопрос. Он решает его очень категорически, не смущаясь отсутствием данных. "Говорят, что есть валлийские народные сказки, в которых Артур играет совсем другую роль, чем в триадах и в поэзии бардов. Эти сказки мне неизвестны; судя по некоторым приведенным отрывкам, король Артур является в них окруженный чудесным, но это чудесное более мифологического, чем романтического свойства". Затем всякая связь между кельтской сказкой и романами так называемого кельтского цикла насильственно разрывается и последние лишены всякой народной основы. "Critico eminente, aunque algo sistematico" {"Критик выдающийся и к тому же мыслящий системно" (исп.).} отзывается о Фориэле Mila y Fontanais. Ошибка лежит в системе, а система в широкой манере.
   Диц не брался за историю провансальской литературы. Его "Поэзия трубадуров" вращается преимущественно вокруг вопросов о родах и видах и внутреннем устройстве поэтической производительности. "Биографии трубадуров" говорят сами за себя. Фориэль задумал историю литературы на обширных основаниях, подробно говорить о культурных началах южной жизни и с особенным вниманием останавливается на эпосе, на который Диц мог дать только библиографические указания. Вторая половина второго тома и большая часть третьего посвящены исключительно провансальскому эпосу; из первого тома сюда относятся главы об "Эдде", "Нибелунгах" и подробный разбор Вальтера Аквитанского. Выше я указал в немногих чертах, каким образом Фориэль отнесся к главным сторонам эпического вопроса. Здесь нам особенно интересно остановиться на лирическом отделе, которому отведена лишь небольшая часть его книги. Отличия французской и немецкой науки резко бросаются в глаза. Между изданиями Дица и Фориэля прошло 15--20 лет, между тем Дица как будто не существовало, или он существует, чтоб была возможность сделать на него общую ссылку и не воспользоваться его результатами. Как осторожно, методически обращается Диц со скудным материалом, бывшим у него под руками, так нецеремонно с ним обращение Фориэля: быстро сортируются трубадуры по родам поэзии, переиначивается смысл их речей, чтоб удобнее было слушать французскому уху, а что грамматика от того страдает, в том никому дела нет. Многие стихотворения размещены иначе, чем у Дица. Против этого нечего сказать, когда в самих стихотворениях недостает хронологических указаний и всякому предоставлено руководиться своим собственным чутьем. См. биография Peire Vidais y Дица и Барча. Но там, где есть твердые данные расположить факты так а не иначе, там, разумеется, нет места произволу и критика Дица стоит головой выше критики французского ученого. Обращаем внимание на биографию Бернара де-Вентадур [Бернар де Вентадорн] у того и другого. Тут можно найти у Фориэля, что Бернар пребывал в Нормандии у герцогини Элеоноры в такое время, когда ее не было в Нормандии и она сидела на английском престоле. Обсчитавшись раз, он потом всюду опаздывает. Разумеется, это мелочные ошибки, которые не исключают живого понимания целого, хотя этому пониманию сильно мешала провансальская гипотеза. Надо видеть, каких усилий стоит автору сделать насколько возможно вероятным провансальское происхождение немецкого Персеваля. Вольфрам фон Эшенбах указывает на Гийо провансальца, как на того, кто нашел эти приключения написанными на языке неверных и рассказал их по-французски. Но самый роман Вольфрама противоречит сообщаемому им известию: вс