1 Самостоятельные занятия романом Раблэ привели меня к наблюдениям и выводам, которые не встречаются в недавно вышедших трудах, посвященных Раблэ: Jean Fleury, "Rabelais et son oeuvre, 1876--1877". 2vv. Paris, Didier; Gebhart, "Rabelais, la renaissaaee et la réforme". Paris, Hachette, 1877, l v. Louis Michel, "Essai sur Rabelais", Paris, Thoria, 1877. 1 v. Все эти новейшие труды послужили мне поводом высказать свой взгляд на один из интереснейших памятников эпохи "возрождения" во Франции.
Литературная слава Раблэ -- своеобразная. Если его цитируют чаще, чем читают, то это -- участь, разделяемая им со многими из наших классиков; но чаще его читают и читали, не понимая, либо понимая односторонне. Для большинства читателей роман Раблэ остается эпопеей смеха и веселья, к которому как-то охотно подставляется эпитет -- пьяного; они увлекаются причудливым смешением человеческих исполинских форм, реально-общественных и утопических отношений, шутовских выходок и серьезных идей, заброшенных среди них как бы ненароком, как зерна для будущих всходов. Для них Раблэ -- умный, нередко добродушно-колкий, но прежде всего -- веселый шутник. Можно сказать, не ошибаясь, что так понимало его и большинство читателей XVI-ro века, потребовавших до 60-ти изданий его романа.
Сам Раблэ дал внешний повод к такого рода оценке: не говорит ли он в стихотворной пьесе, помещенной перед первой книгой романа, что смех -- исключительное свойство, присущее человеку? Но прочтите это стихотворение в контексте: оно обращено к читателям, которых автор просит отнестись к его рассказу без предубеждений: если в нем нет особых достоинств, то нет ни зла, ни заразы и много смеха; но в этом не его вина:
Autre argument ne peut mon coeur eslire
Voyant le dueil qui vous mine et consomme:
Mlèulx est de ris que de larmes escrire,
Pour ce que rire est le propre de l'homme.
Смех является лекарством против тайной, разъедающей грусти. Раблэ разделяет ее с читателем: кто дочитал его до конца, тот заметит и в первой книге его романа, среди неудержимого веселья, грустную ноту, которая, чем далее, тем более звучит и крепнет среди постепенно принижающегося смеха. Самый характер грусти меняется; в начале она какая-то здоровая: тихая сосредоточенность ожидания, робкое чувство человека, пристающего к новому берегу, когда его надежды кажутся ему его силами, а что-то подсказывает, что это -- не то же. Но вот начался акт творчества -- и грустной ноты не слышно за громкими перекатами животного, победного хохота.
Нет сомнения, что и вокруг Раблэ и в ближайшее к нему время были люди, не остановившиеся на внешности; его романа, оценившие его серьезные стороны, философские идеи, скрытые под личиной скоморошных выходок. И здесь Раблэ явился их руководителем -- но он только показывает им путь, растворяет настежь двери, а далее -- пусть, идет всякий, как хочет. Была ли это предосторожность с его стороны? Для иных мест романа, например, для последующих книг -- это вполне мыслимо, и объясняется изменившимися условиями времени, не допускавшими известной откровенности. В других случаях можно спросить себя: был ли сам Раблэ в состоянии дать что-либо, кроме полу-намеков: и полу-откровений? Он сам жил фантазией в мире еще слагающемся, без определенных очертаний: ему снились отношения, формы, верования, только-что зарождавшиеся в жизни, и вместе с тем призванные обновить ее. Все это вылилось у него в форме утопии, не знающей ни времени, ни географической определенности, колеблющейся между размерами гигантов и людей; между отрицанием прошлого и просветами в будущее. Овладеть этой утопией, прикрепив ее к почве и жизни, -- вот надежда Раблэ; пока он сам ищет пути и приглашает других поискать вместе с ним. Этим ограничивается его руководство; в этом смысле понимаю я его известное введение к первой книге романа, обращенное к читателю.
"В Симпозиуме Платона Алкивиад, превознося похвалами учителя своего Сократа, бесспорно царя между философами, говорит, между прочим, что он похож на "силенов". -- Силенами назывались небольшие шкатулки, какие и теперь, видать в лавках аптекарей, размалеванные извне забавными фигурками гарпий, сатиров, взнузданных гусей, рогатых зайцев, навьюченных уток, летучих козлов, оленей в упряжи (limonniers), и другими подобными карикатурными изображениями, возбуждающими смех, как возбуждал его Силен; наставник Бахуса. Внутри же этих шкатулок хранили редкие снадобья, бальзам, амбру, кардамон, мускус, цибет, драгоценные камни и другие редкости. -- Таков, говорил он, был и Сократ: потому что, поглядев на него и судя по наружности, вы не дали бы за него обрезков луковицы, -- до того он был уродлив и смешон: нос заостренный, бычачьи глаза, лица несмышленое (d'un fou); простых нравов, в грубой одежде; не -богат, несчастен в женщинах, не пригоден ни к каким общественным должностям; всегда готов посмеяться, выпить с кем угодно, отпустить шутку -- всегда скрывая свое божественное знание. Но если б вы открыли этот ларец, вы нашли бы в нем небесное, бесценное снадобье, нечеловеческое разумение, чудную силу, непобедимое мужество, несравненную трезвость, полное. довольство, совершенную уверенность, невероятное презрение ко всему, что заставляет людей проводить бессонные ночи, бегать, трудиться, пускаться в море и сражаться".
К чему все это введение?-- может спросить читатель,-- и Раблэ отвечает: пусть и об его книге он не судит по заглавию, а смотрит вглубь; одежда не делает монаха; если, принимая его рассказ в буквальном смысле, он найдет в нем забавные вещи, отвечающие титулу, то ими не надо заслушиваться, как пением сирен, а постараться объяснить себе в ином, более серьезном смысле, что, кажется, сказано лишь для смеха. "Случалось вам откупоривать бутылку? Еще бы. Вспомните, как вы себя тогда чувствовали. Наблюдали ли когда-нибудь за собакой, нашедшей мозговую кость? Это, как говорит Платон во 2-й книге "De Republica", самое философское животное в свете. Если видали, то могли заметить, как благоговейно она стережет свою кость, как заботливо хранит, как ревностно держит; как благоразумно принимается за нее, как любовно разгрызает, как прилежно ее высасывает. Кто побуждает ее к тому? к какому благу она стремится? Ни к чему иному, как к небольшому количеству мозга. Правда, что это малое лучше другого многого, потому что, как говорит Гален, III Pacult. nat. и XI De usu partium., мозг -- пища, с наибольшим совершенством выработанная природой".
Подобно этой собаке и вам следует быть мудрым, чтобы обонять, просмаковать и оценить эти книги, тучные содержанием, легковесные на вид, но тяжелые по сути. Попробуйте только раздробить кость и добраться до мозга: вы найдете скрытое там учение, которое объявит вам высокие, страшные таинства, касающиеся как нашей религии, так и политики и экономической жизни.
Все дело в том, как приняться за дробление кости. Если бы мы имели дело с одним из обычных романов, задуманных по заранее установленному плану, написанных за один хотя бы и долгий присест, -- нет сомнения, что дело истолкования пошло бы легче. Как бы автор ни прятал свои таинства, как ни многое он предоставлял бы остроумию и пытливости читателя,-- цельность его плана, последовательность развития выдали бы непременно его руководящую идею и навели бы нас на настоящий путь понимания. Но Раблэ писал своеобразно, урывками, и общего плана у него не было. Представился ему случайный материал, и он создал первую книгу своего романа; вторая вяжется с первой лишь чисто-внешним образом, намечая новые лица и типы, и совершенно не приготовляя вас к тому, что последует далее. Раблэ и сам не знал, что будет это "далее" и чем оно кончится; будет то, что напишется; к нему как нельзя лучше идет отзыв Бальзака о Монтэне: "он отлично знает, что говорит, но не всегда знает, что скажет далее"; в одном месте он с комической серьезностью заявляет, что читатели узнают о том-то -- в его 78-й книге! Подвернется ему пригодный эпизод, и он рассказывает о нем долго и любовно, забывая о том, что действие остановилось, и его герои ждут в недоумении; или он выведет на сцену случайное лицо, и в течение целой книги его роль остается невыясненной, неопределенной; подождите несколько лет -- и он оживет и получит жизненный смысл в общей экономии романа.
Стерн, с такой тяжеловесной методичностью копировавший Раблэ, обратит этот случайный, во всяком случае личный прием -- в средство внешнего дешевого юмора. Он тоже .будет писать, не зная, что выйдет далее, но поспешит предупредить о том читателя, "Изо всех известных в свете способов написать книгу я считаю свой наилучшим, по крайней мере, наиболее благочестивым, потому что, написав первую фразу, я возлагаю для второй мою надежду на всевышнего". или: вот конец одной главы: "У меня в голове промелькнула внезапная мысль: "опусти занавес, Шэнди!" -- Я опускаю. "Проведи черту поперек страницы, Тристрэм!" -- Я провел ее. -- "Хорошо! теперь к новой главе; чорт возьми, если в этом отношении я руковожусь каким-либо иным правилом!"
Необходимо заметить, что роман Раблэ писался долго, в течение почти 20-ти лет, и на больших расстояниях: между 2-й и 3-й книгой прошло около 14-ти лет; последняя, пятая, книга вышла лишь по смерти автора. В это долгое время пережито было многое и французским обществом, и кружком людей Возрождения, и самим Раблэ: изменились точки зрения, поубавилось надежды; те "высокие и страшные таинства", которые он приглашал искать в первой книге своего романа, должны были утратить свое значение, потому что жизнь и собственный опыт поставили новые требования, новые таинства -- для разгадки. Раблэ переносит их в последние книги своего романа -- но это уже не та мозговая кость, на которой вы потрудились вначале, подражая самому философскому животному в свете, а другая.
Говоря о романе Раблэ, нужно вообще забыть схему литературной цельности; цельность его не литературная, а жизненная. Это -- душевная автобиография Раблэ, идеальная автобиография весенней поры французского Возрождения, собравшаяся в одном человеке, пережившем период восторженных утопий, рано пораженном в своих юношеских мечтаниях и молчаливо, сосредоточенно отправившемся в новый путь -- в поисках за новыми надеждами и утопиями. Этот человек -- Раблэ.
Оценить эту внутреннюю цельность должны были люди, близко стоявшие к Раблэ, жившие одною с ним жизнью. Те, что стояли поодаль, могли читать ту или другую книгу его романа, по мере того, как они выходили, медленно и не спеша, могли уразуметь иные из его скрытых указаний или намеков; -- но общий план должен был ускользнуть от них, тем более, что все пять книг, из которых сложился роман, были собраны впервые лишь после смерти автора. Но если бы даже эта внешняя связь и лежала перед ними, мы можем усомниться, насколько бы она повела их к уразумению связи идеальной. Эти люди стояли слишком близко к делу, должны были жить интересом минуты, отдаваться вопросам дня, не времени. Для того, чтобы обнять идеальное содержание целой эпохи, уследить- движение мысли и общества на протяжении десятилетий, -- надо иметь обобщающую фантазию Раблэ, либо посмотреть на его эпоху с высоты XIX века, когда сзади очистились перспективы, выровнялись шероховатости, когда дни стали временем и обобщение могло явиться само собою, механическое и бесстрастное.
Недаром понимание Раблэ поднялось именно в текущем столетии. Семнадцатый век был всего менее на то способен: он слишком откровенно пошел вразрез с шестнадцатым веком, разрабатывая идею авторитета, забывал идею свободы, на которой стояло Возрождение. Восемнадцатое столетие снова вернулось к его заветам, но оно перенесло их в более широкий круг деятельности, применило их к требованиям времени, страстно и безоколично, потому что -- субъективно. Его симпатии к Раблэ могли быть лишь односторонние. Зато, чем менее было понимания, тем чаще являются попытки истолковать себе, что было или казалось неясным. А таким казалось многое: Раблэ уже требовал комментариев -- и комментаторы явились. Еще в XVI столетии ходил по рукам ключ к уразумению исторических имен и отношений, которые Раблэ будто бы скрыл под вымышленными именами и отношениями. В XVII и XVIII таких ключей является несколько: Bernier, Le Motteux, Le Duchat, Marsy предлагают разные способы толкования. Нет сомнения, что в некоторых частных случаях Раблэ мог иметь в виду ту или другую аллюзию; целая система, последовательность намеков тем менее мыслима, чем капризнее работал Раблэ, часто увлекаясь в сторону реальным эпизодом или героической фантазией. Кроме того, такой прием толкования и не достигает цели: доказать, например (если только это может быть до. казано), что под Гаргантюа скрывается Франсуа I или Генрих д'Альбрет и т. п. -- не значит еще, что мы поняли идею романа, выражению которой послужили все эти Гаргантюа, Пантагрюэли и Панурги. Новейшие исследователи не без причины отвергли систему историко-аллегорического толкования и принялись искать идею Раблэ, его задачи, тайный смысл его построений, идеальный и литературный план его романа. И на этот раз понимание получалось различное. Раблэ являлся веселым, несколько циническим эпикурейцем, которому позволяют, под условием смеха, затрагивать не совсем благоговейно вопросы, не подлежащие трезвой, прозаической оценке; в другой раз он философ и моралист, меткий наблюдатель, с широкими преобразовательными планами; или, более того, он -- меланхолик, полный негодования к своему времени, скрывающий это чувство под личиетой едкого хохота. Мне сдается, что все эти толкования не так противоречивы, как может показаться на первый взгляд, что каждое из них грешит неполнотою, односторонним обобщением верных, но частичных впечатлений, которые сольются в одно целое и более полное, если посмотреть на роман Раблэ не как на продукт единовременного, внезапного творчества, а как на выражение продолжительного нравственного и умственного переживания.
Наиболее повредили литературной репутации и пониманию Раблэ те из его читателей и комментаторов, которые видели в нем специально веселого рассказчика, как Монтэнь, причислявший роман Раблз к исключительно увеселительным книгам (simplement plaisants) своей библиотеки, зауряд с Декамероном и Поцелуями Jehan Second; или m-me de Sévigné, хохотавшая до упаду над иными главами его романа. Мы предположили выше, что таково должно было быть в сущности отношение к Раблэ в большинстве его заурядных читателей-современников. Смех, разлитый во всем его произведении, действовал заразительно, и его поспешили вменить самому автору, как непременное, прирожденное ему качество: его представляли себе веселым малым, любившим пожить, неразборчивым в словах, незастенчивым в шутке. На него бессознательно переносили черты его же собственных героев, представителей юмора и цинически-веселого беспринципного взгляда на жизнь. Противникам Раблэ такое представление о нем шло прямо в руки: к нему так легко прилаживалось их обвинение против Раблэ, как человека безнравственного, пересмешника, не признающего ничего святого. Под этими двойственными впечатлениями сложилась та легендарная биография Раблэ, которая до сих пор царит в ходячих историях французской литературы. Его же собственный роман переселился в его жизнь, ему приписаны проделки одного из его героев -- Панурга; где этих материалов нехватало, там биография дорабатывалась фантазией толпы, не выходившей из предвзятого стиля. Так составились рассказы о том, как Раблэ, тогда еще монах, подпоил на празднике крестьян и музыкантов, унес их инструменты, устроил из них нечто вроде трофея, который повесил у главного алтаря монастырской церкви. В другой раз, в день св. Франциска, он будто бы сам стал на место статуи святого, пугая набожных прихожанок гримасами и позволив себе еще более неприличную выходку. В Монпелье его заставляют присутствовать на защите какой-то диссертации: когда дело зашло о растениях и злаках, изучением которых Раблэ много занимался, он принялся выражать свое недовольство слышанным такими комическими кривляньями, что на него обратили внимание и попросили выдвинуться вперед из толпы -- после чего он поразил медицинский факультет неожиданно ученою речью. В объяснении с канцлером Дюпра Раблэ является решительно с чертами Панурга, при 4первой его встрече с Пантагрюэлем -- и тем же балаганным характером отличается его мнимый разговор с палой Климентом VII и известный до избитости рассказ о так называемом quart d'heure de Rabelais: будто в Лионе он выдал себя за человека, пробиравшегося в Париж с цеитью отравить короля и его семейство, после чего его схватили и, как важного государственного преступника, бережно доставили в Париж, -- чего он собственно и желал, так как денег на поездку у него нехватало. Особенно усердно поработала легенда над последними минутами его жизни: кое-что навеяно здесь неясными представлениями о религиозных, скорее сказать, церковно-религиозных отношениях Раблэ, насколько они высказываются в его романе: шутка, внешнее отрицание формы было принято за отрицание принципиальное; противникам Раблэ, клерикалам и религионистам, оставалось только навести более густые тени на готовый образ. Рассказывали, что когда Раблэ был при смерти и священник явился к нему с причастием в руках, умирающий сказал: "Мне кажется, я вижу господа моего, как он в славе вступал в Иерусалим, несомый ослом". Ему приписывается духовное завещание: "У меня ничего нет, я много должен; остальное оставляю нищим". Когда кардинал Du Bellay прислал осведомиться об его здоровье, он будто бы отвечал: "Я отправляюсь искать великое нечто" (Je vais quérir un grand peut-être) и умер со словами: "Задерните занавес, фарс сыгран", -- черта, заимствованная, как известно, из биографии Августа, а то комическое завещание) взято у Эразма. Легенда без разбора присвоивала себе чужое добро, если находила его пригодным, как присвоивали его Мольер и Раблэ. Только результаты получились обратные: Раблэ овладевает народной шуткой, преданием, чтобы поднять его к своему уровню, заставить служить более идеальным целям; легендарная биография Раблэ спустила его к толпе, к значению такого сказочного скомороха, как поп Амис немецких шуточных рассказов.
Как одностороннее, предвзятое понимание Раблэ породило его легенду, так легенда, упрочившись, освятила на долгое время одностороннее понимание. Есть целый класс читателей, более или менее симпатизирующих Раблэ, которых тем не менее поражает одна его черта: его грязь, его цинический смех. В XVII веке, собственно в его официально-приличной литературе), это не диво: если La Fontaine и Мольер еще увлекаются Раблэ, то они и стоят в этой литературе особо; зато La Bruyère'у роман Раблэ представился неразрешимой загадкой: "Это -- химера, с лицом красивой женщины и змеиным хвостом, чудовищная смесь тонкой, изощренной морали с грязной испорченностью. Где он негоден, там он доходит до невозможного, становится утехой для сволочи; где он хорош -- там он достигает высшей степени изящества и превосходства и может служить самой изысканной умственной пищей". -- Вольтер развивает, в сущности, ту же точку зрения: "Раблэ проявил в своей странной, непонятной книге крайнюю веселость и еще более -- нахальство (impertinence). Он щедро расточает ученость, грязь и скуку. Хорошая сказка в две страницы искупается у него целыми томами глупостей. Есть люди причудливого вкуса, воображающие, что они разумеют и ценят вое его произведение; остальная часть публики смеется над остротами Раблэ, презирая его книгу; его считают лучшим из буффонов. Остается пожалеть, что человек такого ума распорядился им таким жалким образом. Это -- пьяный философ, писавший лишь под пьяную руку".
Я кончу двумя близкими к нам отзывами, чтобы показать, как долго держится в предании однажды принятая умственная складка. Вот в каком картинном виде представляется Раблэ Филарету Шалю: "Видите ли его, восседающего на колеснице, форма которой напоминает кадь наших виноделов; в монашеской рясе, с пьяным взором, он опирается на ветреных подруг своего разгула, подвесив на свою дурацкую шапку -- венец короля, брыжи священника, пояс монаха и чернильницу педанта... Он проезжает мимо дворцов и харчевен, насмехаясь с одинаковой наглостью над монархами и крестьянами нижнего Пуату, смешивая карту Европы с картою Турени, труня в одно и то же время над победителем Мариньяна или Павии и над харчевником своей деревни. С невообразимым нахальством священник Раблэ издевается над монахами, капуцинами, епископами и кардиналами, над самим папой и таинствами веры. Костер, на котором погибает Сервет за проповедь единого бога, не имеет пламени для человека, для которого выше всех других властей, небесных и земных, была -- божественная бутылка и ее священное содержание".
Для Ламартина -- Раблэ "грязный гений цинизма, соблазн для уха, ума, сердца и вкуса; ядовитый, вонючий гриб, выросший на навозном задворьи средневекового монастыря; хрюкающий поросенок Галлии -- не эпикурейского стада, о котором говорит Гораций, но из стада расстриженных монахов; наслаждающийся в смрадной луже, и с удовольствием забрызгивающий своею грязью чело своего века, его нравы и язык. По моему мнению, Раблэ представляет собою не веселье, а грязь; он опьяняет, но заражая... Его пьяные восторги вызывают порой удивление к отвратительной плодовитости его языка. О этим нельзя не согласиться: он -- восторженный пьяница".
Мы знаем как далеко восходит в прошлое подобная оценка Раблэ; личные вкусы, исключительное миросозерцание того или другого писателя, например, Ламартина, могли вызвать ее и самостоятельно. Постараемся отнестись к делу без личных вкусов и предубеждений: наше понимание Раблэ только выиграет, и перед нами раскроется одна из интересных, интимных страниц французского "Возрождения".
I
Юность и первые мужеские годы Раблэ принадлежат весенней поре французского Renaissance; мы могли бы назвать эту пору -- теоретической. Весна наступила, и все радуются ей, не задаваясь вопросом о том, что скажет лето; средневековые порядки рушились под давлением новых требований жизни, порождавших массу новых освободительных идей, которые помогли формулировать влияние Италии и обновленное классическое знание, -- и никого еще не волнует томительная неизвестность: как скажутся эти идеи при встрече лицом к лицу с широкой практикой жизни. Все живут верой в их победу, не представляя себе раздельно, в каких границах они должны осуществиться, через какие не должны или могут переступить. Идеи считаются победоносными, потому что еще не встречались с жизненными фактами. Этим объясняется отчасти их широкое влияние: короли и высокопоставленные прелаты увлекаются ими так же, как простой политистор вроде Раблэ, как увлекался всякий, у кого была голова на плечах и довольно досуга, чтобы оторваться от ежедневной заботы и подумать об общем. В самом деле, если идеи Возрождения сулили развитие личности, освобождение сознания, -- то отражение их в сфере церкви и государства и общественных отношений принадлежало пока будущему: итога их соприкосновению и взаимодействию еще никто не подводил. Оттого между сторонниками этих идей могло беспрепятственно установиться одно обширное братство, связанное общностью теоретических интересов и -- пока -- невещественных надежд. В это братство входили без разбора люди всех возможных сословных положений: сословие -- -это ведь нечто фактическое, с чем идея не считалась, она била через край. Раблэ мог в течение нескольких лет жить под покровом большого барина, кардинала, не стесняясь своим положением; он мог исповедывать свое собственное, несколько отвлеченное христианство -- и: быть в то же время хорошим священником. В XVIII веке литературный нахлебник ж аббат, воспитывающий свой скептицизм или сенсуализм на церковных доходах -- будут явлениями зазорными: с той поры идеи и факты успели встретиться и проявить свою несовместимость.
Точных сведений о жизни Раблэ у нас очень мало. Родился он в Шиноне на берегах Виенны, может быть, в 1483 году; его отец был харчевником или аптекарем, если не тем и другим вместе. После школьных лет, проведенных в аббатстве Seuilly (или Seuille) и в монастыре de la Basmette, мы встречаем Раблэ в другом монастыре, среди францисканцев, Fontenay-le-Comte, в Пуату. Здесь он принял иноческий чин, прошел все степени священства и рукоположен в священники: ему было тогда между 25 и 28 годами. Трудно предположить, чтоб в данном случае он следовал действительному призванию: он слишком охотно и скоро сбросил рясу; монастырская жизнь, давшая сюжет для многих комических типов и положений в его романе, произвела на него вовсе не радужное впечатление. И теперь еще в католических странах монастырь является настолько же религиозным, насколько общественным учреждением, куда крестьянство и бедный класс сбывают своих сыновей -- в виду карьеры и обеспеченного куска хлеба. В XVI веке, при разложении католичества, положение было в сущности такое же, и Раблэ мог поступить бессознательно, по преданию; монастырская школа постепенно приготовила его к этому шагу.
Орден францисканцев, по самому смыслу своего учреждения, не призван быть ученым орденом; надобно полагать, что братия Fontenay-le-Comte особенно твердо помнили слова учителя: Et non curent nescientes litteras -- litteras discere. На всякое книжное занятие, выходившее за пределы богослужебности, они должны были смотреть презрительно и с подозрением, когда книги оказывались греческие или еврейские, в которых видели что-то недоброе, еретическое; они действительно давали толчок возрождавшейся мысли. Раблэ обратился именно к этим книгам:: в короткое время он познакомился с греческим, еврейским, может быть, с арабским языком и с римским правом; позднее он расширит круг своих занятий, в которые войдут ботаника, анатомия, медицина, реальные древности классического мира. В Раблэ была страстная жилка гуманиста и, как все гуманисты, он сам был в одно и то же время учителем и учеником, работал вразброд, в неопределенных границах энциклопедии будущего. Такое отсутствие, невыдержанность метода должна была отразиться невыгодно на научных результатах работы; зато предоставлялась большая свобода для творчества. Интересно наблюдать в Раблэ, как реально-творчески он пытается усвоить откровения древности: изучая, вместе со своим другом Rondelet, породы рыб, он признал в одном роде анчоуса классический garum, из которого приготовляли род любимой, ароматической сои -- и вновь открыл тайну eß рецепта. Отправляясь в Рим с массой извлечений из классических писателей, которые должны были помочь ему в изучении вечного города, он задался в то же время и другою целью: ему хотелось познакомиться с флорой и фауной Италии; он наблюдает за способами разведения овощей -- и, говорят, ввел во Францию культуру римского латука, дыни и александрийской гвоздики.
Но вернемся к Раблэ, которого мы оставили в монастыре, где товарищем его по занятиям был Pierre Ami. Вокруг двух друзей составился, за стенами монастыря, кружок сочувственных людей, также преследовавших образовательные цели. Об этом кружке наслышан был известный эллинист Бюдэ, -- но прослышали и монахи: обыск, произведенный ими в кельях Раблэ и Ами, обнаружил греческие книги, которые были схвачены; чтобы не подвергнуться той же судьбе, друзья предпочли бежать. Вмешательством влиятельных лиц они снова были водворены, и книги им возвращены, но Раблэ не счел удобным долее оставаться в монастыре: через год после рассказанного нами погрома мы находим его в Legugé, в гостях у своего товарища по Basmette, Geoffroy d'Bstissac, тогда -- епископа de MaiUezais. D'Estissac выхлопотал ему у папы позволение перейти в бенедиктинский орден, ученые предания которого должны были доставить Раблэ более свободы для занятий; но Раблэ видимо не спешил воспользоваться этой льготой: он предпочитал жить в литературном, несколько эпикурейском кружке Legugé, под покровительством D'Estissac'a: здесь ему дышалось вольнее, он свел: знакомство с Marot, Desperiers, Hugues Salel, Heroet, может быть с Кальвином, тогда еще не реформатором. О 1530 года он вступает в такие же отношения к влиятельному семейству Du Bellay: -- отношения свободной клиэнтелы, которые дали ему возможность заниматься, расширяя круг своих познаний, и явиться в Montpellier в 1531 году не в качестве ученого чудака, каким рисует его легенда, а с полным правом на получение степени баккалавра. В Монпелье Раблэ живет - полной университетской жизнью: принимает участие в шумных празднествах студентов и профессоров, где мог расходиться его юмор, сдерживаемый в бтенах монастыря -- и читает лекции об Афоризмах Гиппократа и Ais parva Галена, которые печатает в 1532 году, в Лионе.
Лионская жизнь Раблэ была особенно продуктивна: состоя врачом при городской больнице, он успевает в одном 1532 году издать латинские письма феррарского медика Giovanni Mainardi, свой собственный труд: Hippocratis et Ga-leni libri aliquot; два латинские текста, напечатанных им под. заглавием: Ex reüquiis venerandae antiqiiitatis, и оказавшихся потом подложными; составить альманах на 1532 год -- и написать две первых книги своего романа о деяниях Гаргантюа и Пантагрюэля и др. -- Лион, был в XVI веке одним из главных центров молодого французского Возрождения: здесь работала книгопечатня Грифов, собиралась и проживала целая плеяда гуманистов и литераторов нового направления; Этьен Долэ был ученым справщиком у Себастьяна Грифа, и легко представить себе, что и Раблэ попал в этот крутоворот. Отношения к издательским фирмам и книгопродавческому спросу объясняют разносторонность работ Раблэ в эту пору его деятельности; они же вывели его на его настоящий путь, от комментариев, к Гиппократу и Галену -- к подвигам Гаргантюа и его романического наследья.
Первые две книги романа явились от имени Alcofribas или (во 2-ой книге) Alcofribas Nasier, abstracteoir de Quinte Вваедсе. Под анаграммой Alcofribas Nasier скрывался Franèois Rabelais; анаграмму могли разгадать, некоторые идеи и выходки, рассеянные в первых книгах романа, обратили на него опасное внимание Сорбонны -- и Раблэ охотно принял предложение Jean du Bellay, отправлявшегося в Рим в качестве французского посланника и приглашавшего его сопутствовать ему.
Мы знаем, с какими надеждами он ехал в Рим; Du Bellay купил ему виноградник, в котором он мот бы делать раскопки вместе с двумя молодыми антикварами, Nicolas Leroy и Claude Chapuis. Между тем, миланец Marliani, долго живший в Риме, издал труд об его древностях, и Раблэ, оставив задуманную работу, ограничился изданием книги Марльяни с своими собственными исправлениями. Книга эта напечатана им уже по возвращении во Францию, в 1534 г., в Лионе, где, между тем, его отставили от должности госпитального врача -- за двоякую самовольную отлучку. Раблэ на месте не сиделось. В 1536 году он снова в Риме, вызванный тем же Du Bellay, тогда уже кардиналом. Об этом вторичном пребывании мы имеем довольно подробные сведения из писемРаблэ к d'Bstissao'у: он сообщает ему о дипломатических и политических новостях, об ожидаемом прибытии Карла V, о поражении турок и частных делах, ведение которых поручено было ему в Риме; посылает семена салата и книжку пророчеств, волновавшую римлян: De eversione Europae; говорит о сатирических выходках Пасквино, о побочных детях папы -- и о своем личном деле. Ему необходимо было выяснить свои собственные церковные отношения. Климент VII разрешил ему перейти из францисканского ордена в бенедиктинский, но он до сих пор не воспользовался этим разрешением. В просьбе, с которой Раблэ обратился теперь к Павлу III, он смиренно приносил покаяние в своих грехах; сознавался, что самовольно переменил монашескую рясу на одежду белого духовенства, путешествовал в течение нескольких лет в качестве медика, лишь изредка служа обедню и читая часы не в урочное время, а иногда и не читал вовсе. Он заявлял о своем желании снова возвратиться к монастырской жизни, с тем, чтобы ему разрешено было владеть церковными бенефициями и лечить больных безденежно и не употребляя в дело огня и железа. -- Известно, что церковь запрещала своим служителям проливать кровь, под каким бы то ни было предлогом.
Просьба Раблэ внушена была ему естественными требованиями безопасности и желанием устранить возможные затруднения. Папское разрешение было ему дано; но, пройдет еще несколько лет, пока он им воспользуется, и то на время. Вернувшись во Францию в 1536 году, он позабыл о монастыре; мы видим его то в Париже, в кружке литературных друзей, то в Montpellier и Лионе; когда в 1540 году он поселился в Париже, в обители St. Maur des Fossés, то для него потребовалась новая папская булла, потому что обитель эта оказалась не монастырем, а коллегиальной общиной каноников.
Церковные отношения Раблэ уладились в смысле свободы. Обеспеченный доходами своего канониката, не связанный монашеским обетом затворничества, он мог двигаться и странствовать свободно. Понятно, почему в посвящении четвертой книги своего романа он называет St. Maur des Fossés -- "раем здоровья, по приятности, спокойствию и удобству; место, в котором сосредоточены все невинные удовольствия простой сельской жизни". Ему жилось хорошо: слава его, как медика, пронеслась и по ту сторону Альпов, к нему обращаются за научными советами. Он мог даже решиться выставить свое полное имя в заголовке III-й книги своего романа и выхлопотать на ее издание королевскую привилегию. Это было в 1546 году: с 1532 года, т. е. с издания второй книги, многое изменилось и в положении дел и во взглядах Раблэ; люди, враждебные гуманистам, усилились; Франсуа I, когда-то обещавший стать во главе Возрождения, чаще колеблется между теми и другими; но гуманиста могли надеяться найти у него защиту в известных случаях. В 1547 году он умирает: внезапное удаление Раблэ в Мец, где он очутился в весьма стесненном денежном положении, и последовавшая затем третья поездка в Рим служат свидетельством его опасений: оппозиция подняла голову, негодовали на его роман не только католики, но и протестанты-религионисты; в новом издании двух первых книг романа, в 1,542 году, Раблэ нашел нужным удалить некоторые сатирические выходки против богословов Сорбонны. Кальвин писал против него, Robert Estienne считал его достойным костра.
Когда политические отношения выяснились во Франции, Раблэ вернулся, и ему посчастливилось не только ужиться при новом порядке вещей, но и выпросить привилегию Генриха II для 4-й части своего романа. Оппозиция и здесь не дремала: несмотря на королевское разрешение, она задержала печатание книги, начатое в 1548 и конченное лишь в 1552 году. Это был его последний при нем напечатанный труд; для пятой книги он набросал лишь несколько главных эпизодов, которые были соединены и изданы лишь после его смерти.
Очень вероятно, что одновременный отказ Раблэ от двух своих приходов, именно в 1552 году, за две недели до получения им привилегии, был поставлен ему противной партией, как условие, исполнение которого могло обеспечить его дело. В одном из этих приходов он фигурировал in partibus, т. с. пользовался его доходами, не совершая треб, в другом, Мёдонском, он, действительно, исполнял обязанности пастыря: проповедывал по воскресеньям, обучал детей грамоте и катехизису, своих клириков согласному пению. Женщин он к себе не допускал, но охотно принимал у себя посетителей и ученых друзей. Все это слышал на месте Antoine Leroy, посетивший Menden лишь одно поколение спустя по смерти Раблэ.
Он скончался в Париже, вероятно в 1553 году, напутствуемый таинствами религии. Легенда заставляет его умереть о шуткой и сомнением на устах; но мы знаем ее источники и материалы. Мы не решились воспользоваться ею даже для той черты, которую было бы желательно восстановить в историческом Раблэ: его темперамента. Был ли он в самом деле такой весельчак и шутник, каким рисует его легенда? Люди, заставляющие других хохотать до слез, чаще всего бывают сосредоточены и угрюмы.
Раблэ принадлежит к породе полигисторов, в самом широком значении этого слова. Монастырская школа должна была познакомить его с средневековой наукой и раскрыть ее несодержательность; мы видели, в каких широких границах он искал пополнить пробелы своего знания. Но его любознательность, скорее сказать, умственная отзывчивость выходила охотно за пределы того научного круга, в котором обыкновенно вращались гуманисты: от Галена и Гиппократа он переходил к Лукиану и Плутарху, Платону и Эзопу; чтение Эразма чередовалось с Orlando Furiose и макароническим эпосом Folengo, который, в свою очередь, приводил его к народной книге и сказке и народным типам. Все это укладывалось в его фантазии в один общий синтез, выражавший в полу-реальных, полу-сказочных формах его собственное миросозерцание, его надежды на жизнь. Строгий философ построил бы из этих материалов цельную систему, которая была бы устойчивее и прозрачнее; эпос Раблэ расплывается и дробится, потому что отвечает шаг за шагом его внутреннему росту и вместе с тем внутреннему развитию целого поколения. Что он теряет в стройности, то выигрывает в психологическом интересе. Этот интерес распространяется и на изложение: оно то хохотливо-нахально, то поднимается до пафоса; в народную речь, поражающую иногда резким запахом провинциализма, вторгаются свободно ученые слова греческой и латинской чеканки, и вы улыбаетесь этим причудливым гостям, они не мешают, а как будто возвышают, в комическом или серьезном смысле, стиль речи, не грозя заполнить совершенно французскую фразу, как сталось во время Ронсара. То же свободное чередование народного и классического и в отдельных эпизодах романа: рядом с народной сказкой, приспособленной к более идеальному содержанию мысли, но не изувеченной классической риторикой, как будут делать впоследствии, становится рассказ на темы из Лукиана и эзоповской басни, но такой народно-французский по языку и подробностям, какой только можно встретить в юношеский период Возрождения, не перешедшего от творчества к подражанию.
Главную тему для первой книги романа и для некоторых эпизодов второй дала Раблэ одна из тех народных французских книжек, какие начинают являться на переходе от средних веков к новому времени, и, предваряя художественный протест Сервантеса, рисуют нам в карикатурном виде отживший мир рыцарских подвигов, романических гигантов и волшебников. Знакомство с содержанием этой книги не бесполезно для характеристики литературных приемов Раблэ. Она появилась в печати в 1532 году, во всяком случае ранее 1534 года, и носила такое заглавие: Les grandes et inestimables chroniques du grand et énorme géant Gargantua.
Гоги и Магоги (Gogs et Magots) грозят нападением королю Артуру. Волшебник Мерлин собирается помочь ему: отправившись на гору, он устраивает там своим колдовством наковальню, высотою с башню, по которой с грохотом били три молота. На этой наковальне он разбивает в порошок кость кита-самца, которую предварительно омочил кровью от ран Ланцелота, захваченной в стклянке; точно так же он поступает и с костью китовой самки, к которой примешивает обрезки ногтей королевы Жиневры. Из той и другой смеси образуются мало-по-малу, к девятому дню, великан и великанша; великан сложился первым, но Мерлин погружает его в сон, в течение которого создает из конского остова гигантскую кобылу, подстать всадникам. Между тем, великаны очнулись и глядят друг на друга, -- Что ты делаешь, Gallemelle?-- Жду тебя, Grandgousier.-- Так они сами назвали себя. Мерлин вещает им, что у них будет сын, и когда ему станет семь лет, они должны будут повезти его в Англию; дорогу укажет им кобыла, стоит только повернуть ее головой к западу. -- Но чем же нам кормиться на пути? Говорят, завелись такие люди, что перекупают хлеб у крестьян и входят в стачку с цехом булочников: бедному люду кусок хлеба обходится дорого, и некому жаловаться на барышников.-- Мерлин принимает это во внимание, и, распорядившись, чтобы повесили некоторых из виновных, удаляется. Великаны горько плачут по нем: из их слез образовался горячий источник, в котором можно варить яйца от кануна Рождества до Богоявления. У него есть и другие чудные свойства.
Между тем, у Grandgousier и Gallemelle родился сын Gargantua; так назвал его отец. По-гречески это значит: у тебя красивый сын. Когда мальчику исполнилось семь лет, все втроем отправляются в Англию: путь лежит на Рим, Германию, Швейцарию, Лоррень и Шампань, где исполинская кобыла, защищаясь от мух, сметает хвостом целые леса -- шутка, повторенная Раблэ, почти дословно, в первой книге его романа (I, ch. 16). -- Гоняясь за кобылой, Гаргантюа поранился и устал, заснул и проспал два месяца; земля подалась под ним на 60 локтей; стадо овец прошло через него, и Гаргантюа впросонках раздавил некоторых из них пальцами, приняв их за насекомых. Пастуху представилось, что в том месте бродит волк, он спешит, чтобы спасти остаток стада, и попадает в пропасть: Гаргантюа спал, разинув рот. Пастуху удалось приютиться между зубами и потом выйти оттуда по-добру, по-здорову. -- Во второй книге своего романа (II, ch. 32) сам Раблэ -- Алькофрибас спускается в рот Пантагрюэля, и находит там горы и долины, города и жителей, целую сторону мира, о котором другая его половина не знает.
Прибыв к берегам Ла-Манша, великаны забавляются тем, что отрывают от гор два огромных утеса, которыми они враг щали свободно. Когда они поставили их на землю, бретонцы, под их прикрытием, унесли у гостей их съедобные припасы. Grandgousier приходит в ярость, грозится переесть всех коров у бретонцев, которые принуждены откупиться двумя тысячами голов скота. Чтобы удалить повод к их дальнейшим воровским подвигам, великаны бросили в море оторванные ими утесы, где они и теперь еще стоят. Боясь потерять своего сына, который мог заблудиться в болотах между St. Michel и Долем, Grandgousier вдел в его ухо большой колокол с городской башни Rennes, который, впрочем, отдал по неотступной просьбе жителей.
Вскоре после того Grandgousier и Gallemeile умерли от лихорадки. Неутешный Гаргантюа отправляется в Париж, где повторяет отцовскую проделку с городскими колоколами, которые прячет в карман. Уступая просьбам парижан, он возвращает колокола и вместе с тем выронил из кармана бедного Овернца, которого когда-то припрятал, чтобы съесть его на досуге. Оба эпизода повторены в романе Раблэ (I, ch. 17 и след.; ch. 38), где Гаргантюа также уносит, к великому горю парижан, колокола Notre-Dame и глотает шесть паломников, собравшихся ночевать под листьями гигантского салата и спасшихся от поглощения лишь благодаря зубочистке.
Гаргантюа возвращается к берегу моря, где встречает Мерлина, который велит ему отправиться в Англию. Он прибыл как раз во-время, потому что гоги и магоги успели дважды разбить Артура. Гаргантюа начинает с того, что одного пленного магога подбрасывает на воздух, так что его не было и видно; когда магог упал, он был так смят, как будто на него обрушилась большая башня Лувра. Затем, вооруженный громадной палицей работы Мерлина, помахивая направо и налево, он побил неприятельское войска В Лондоне его ожидает грандиозный пир: закуской служили окорока от пятисот свиней, не считал колбас и сосисек; на суп употреблено было мясо трехсот зайцев; подано было 400 ковриг, весом каждая в 50 фунтов и две унции; четыре здоровенных человека заняты были тем, что подбрасывали ему в рот по лопате горчицы после каждого съеденного им куска. Дессертом ему была тонна печеных яблок, а выпил он 6 бочек сидра и от 7 до 8 элю.
На радостях король велит одеть Гаргантюа с головы до ног. На его рубаху пошло 802 1/3 аршина холста, на камзол 105 1/2 аршин малинового и желтого атласа, еще 32 аршина. с осьмушкой на оторочку; да на исподнее платье понадобилось 200 3/4 аршина красного сукна и т. д. На его охотничью сумку потребовалось столько волчьих шкур, что с той доры волки перевелись в Англии.
Эти грандиозные| празднества, эти точные перечни, увеличивающие впечатление шаржа, находятся и у Раблэ. Когда размеры фантастичны сами по себе и дело идет о сотенных и тысячных цифрах, вы можете увлечься ими или забыться -- когда вас неожиданно остановит смешная по своей точности мелочь: какие-нибудь 3/4 аршина возвращают вас на землю, вы вспомнили, что над вами шутят. Раблэ не только любит этот прием грандиозно-мелочных сопоставлений, подмеченных у него Стерном, но и не выходит из размеров и характера гротеска, намеченного в хронике; он только разрабатывает его тоньше, ближе применяя к жизненной минуте, выбирая лишь известные положения, оставляя другие.
Конец народной хроники можно досказать в немногих словах: Гаргантюа воюет для короля Артура с голландцами и ирландцами и наполняет пленными свои карманы; неприятельский город платит выкуп свежими сельдями и солеными сардинами. Гаргантюа ест и засыпает; враги, пытающиеся убить его во время сна, падают в его раскрытый рот. О соленой пищи его томит жажда: он пьет у реки и нечаянно проглатывает лодку, нагруженную порохом. Ему нездоровится; в его желудок снаряжена целая экспедиция, осматривающая его при свете факела (тот же эпизод о Пантагрюэле у Раблэ, II, ch. 33) и находящая там всякий старый хлам. Чтобы освободить больного от его немочи, в его пасть бросают целый воз зажженных спичек, а его самого поворачивают задом к неприятельскому городу, который сильно страдает от взрыва. Следуют еще другие подвиги и победа Гаргантюа над великаном, которого он приносит Артуру в охотничьей сумке. Двести лет три месяца и четыре дня прожил он при дворе Артура, а затем восхищен был в волшебные селения.
Кто был автором этой анонимной хроники, с которою произведение Раблэ, в двух первых своих книгах, предлагает отоль интересные черты сходства? Между исследователями в последнее время утвердилось мнение, что. народная книжка могла быть написана самим Раблэ. Вопрос этот связан с другим, более интересным для нас: о последовательности, в какой написаны были первые две книги его романа.
Роман этот в своем настоящем цельном составе состоит из 5 книг: первая говорит о деяниях Гаргантюа; героем всех остальных, начиная со второй, является сын его Пантагрюэль. Первое, помеченное годом, издание первой книги относится к 1535 г., но что ему предшествовало другое, тому доказательством экземпляр, описанный Брюне, и хотя не помеченный годом, во всяком случае относящийся к более ранней поре. Вторая книга написана, как полагают, в 1532 году; известно издание 1533 года, и, может быть, не первое: существует еще лионское издание Клода Нурри, без даты. Эти неясные библиографические данные привели к следующим соображениям: вторая книга написана в 1532 году; в этом году, говорят нам, Раблэ особенно много издавал и работал, так что можно выразить сомнение, было ли у него время и возможность создать такую большую, законченную вещь, как его первая книга, бесспорно лучшая из всех. В хронологию же прежних лет, т. е. до 1532 г., она не укладывается. К этому аргументу присоединяется еще следующий: вторая книга одна из самых слабых, она скорее обличает новичка, чем человека, искусившегося в создании первой. Автор второй книги мог возвыситься, работая над собою, до уровня первой; автор первой едва ли был бы в состоянии спуститься до слабости второй. Третье соображение, наиболее веское, кажется, решает дело: в начале первой книги, посвященной рассказу о Гаргантюа, автор отсылает читателя, желающего знать генеалогию его героя, к "большой Пантагрюэлевской хронике"; казалось бы гораздо естественнее тотчас же сообщить эту родословную, чем в начале второй книги, где она менее у места. Если тем не менее автор поступает так, то у него должна была быть естественная причина, на что наводили уже предыдущие замечания: вторая книга была уже написана, когда явилась первая, которой нечего было повторять родословную, помещенную уже в другом месте.
Но что же такое "Хроника Гаргантюа" (Chronique Gargantuine), о которой говорится в прологе ко второй книге, "с прибавлением, что книгопродавцы в два месяца продали ей в большем количестве экземпляров, чем в девять лет раскупается библий? Это и есть та самая народная книга, содержание которой изложено выше. Среди массы трудов, наполнивших 1532 год, Раблэ мог найти досуг, чтобы написать несколько страничек непритязательного шутливого рассказа. В том же году явилась, как его продолжение, нынешняя вторая книга его романа.; лишь позднее, сообразив несоответствие стиля между тем и другим своим произведением, он решился обработать наново свою же собственную "Chronique Gargantuine"; эта переработка и лежит перед нами в форме первой книги ого романа.
Вся эта аргументация представляется мне в значительной степени слабой. Если в 1532 году Раблэ был действительно так занят, что у него не было досуга затеять и обдумать первую книгу, то что же мешает предположить, что в общих чертах ее план мог созреть у него и раньше? Что до написания, то на это не надо было много времени, и я не знаю, почему бы нам не довериться словам Раблэ, говорящего в предисловии к первой книге, что написал он ее в свободные минуты, за обедом и вином? Формальные преимущества, отличающие первую книгу, также не могут служить доказательством, что она написана позже, после первого менее удачного опыта: не следует забывать, что в данном случае сравнение получает несколько исключительный характер, так как вторая книга принадлежит к наиболее слабым. Раблэ вообще пишет неровно и капризно: эпизоды и ничем немотивированные отступления являются у него на каждом шагу. Принимаясь за первую книгу, он случайно заговорил о генеалогии своего героя/да этим и ограничился: подробности читатель узнает из большой Пантагрюэлевской хроники, когда автор перейдет к сыну Гаргантюа, Пантагрюэлю. Что выйдет из этой генеалогии, что придется сказать о Пантагрюэле -- Раблэ и сам мог не знать, когда писал эти строки; обещание сорвалось случайно, как случайно могло явиться имя Пантагрюэля, измышленное самим Раблэ или подсказанное ему какой-нибудь народной книгой. Когда он принялся за продолжение своего рассказа, обещание не столько связало его, сколько подсказало готовый мотив для первой главы. Так явилась родословная, которая иным представляется стоящей не на месте. Я, напротив, не удивился бы. сообразив характер работы Раблэ, если б она явилась не во 2-й, а, например, в 3-й или 4-й книге.
Что до "Chronique Gargantnme", к которой отсылает нас автор в прологе второй книги, то указание это может быть отнесено как к народной повести, так и к первой книге романа. Почему бы последней не назваться "Chronique Gargantnme", когда "великая Пантагрюэлевская хроника" несомненно обозначает, по мысли Раблэ, вторую и следующие книги романа?
После всего сказанного я считаю вероятным, что Раблэ не автор народной книги, которую желают ему навязать; он только воспользовался ее остовом, ее подробностями, чтобы пересказать их по-своему, как пользовался не раз и для той же цели чужими литературными мотивами. Принимаясь за переработку, он начал с Гаргантюа, т. е. с своей первой книги. Самым веским подтверждением моего взгляда является следующее соображение: в народной хронике Гаргантюа -- нелепый по своей силе и аппетиту великан, и ничего более; во второй книге романа (II, oh. 8) он пишет своему сыну письмо, полное образовательных идей и гуманных увещаний. Вы спрашиваете невольно: когда же он успел цивилизоваться? Раблэ говорит о том обстоятельно в первой книге своего романа. Ясно одно: когда он принялся за свою вторую книгу, общий план, идеальное содержание первой -- были у него готовы. Это дает нам право рассмотреть содержание романа в той именно последовательности, в которой он теперь предлагается читателям.
II
"Грантузье был в свое время большой весельчак, любил часто выпить, как никто другой на свете, и был болыйой охотник до соленостей. У него всегда был хороший выбор майнцеких и байонских окороков, копченых языков и мяса, посоленного с горчицей. Присоедините к этому запасы икры и сосисок, не из Болоньи (Грангузье боялся итальянской отравы), но из Bigorre, LonquauLriay, Brene и Rouargue. Когда он возмужал, он взял за себя Gargamelle, дочь короля Бабочек (des Parpaillos), дородную и красивую". От них родился Гаргантюа.
Декорация и колорит намечены с первых строк: вы должны приготовиться к откровенному реализму Теньера и фан-Остаде, к тучным, до переполнения, формам Рубенса. Только впечатление и размеры этих форм придется усилить: Раблэ вводит нас в мир великанов плоти, с сильно-развитыми животными инстинктами и большим спросом питания, которому они удовлетворяют весело и добродушно. Исполинские размеры являются подходящим выражением для этого мира первичных вожделений и закормленной силы; когда проснется интеллект, великаны начнут якшаться с людьми, сами являются в человеческой форме -- и проходят целые главы, читая которые вы забываете, что дело идет о тех же лицах, которые поразили вас и еще поразят своим исполинским обликом. Раблэ причудлив и нередко сознательно играет этим чередованием форм.
Сцена открывается гигантским пиром вроде того, с каким познакомила нас народная книга. Грантузье пирует на славу заколото 367 014 откормленных быков; позваны окрестные жители; после обеда началась пляска; подгулявшая компания продолжает пить и болтать, острые слова, поговорки сыплются градом; языки начинают заплетаться. В это время Гаргамелла, плотно покушавшая рубцов, несмотря на предупреждение мужа, родила сына, который вышел на свет через левое ухо (другие пути были заложены) и тотчас же закричал: пить, пить! -- Большая же у тебя глотка! (Que grant tu as, т.-е. le gosier) -- говорит прибежавший на крик отец; оттого пошло и имя мальчика: Gargantua. Жажда у него действительно страшная: на него шло обыкновенно молоко от 17 913 коров; кормилицы ему нельзя было подыскать, да и у матери молока не хватило бы, хотя иные ученые утверждали, что она давала за один раз 1402 бочки и 9 горшков молока: показание, которое Сорбонна нашла соблазнительным, оскорбляющим слух и даже слегка отдающим ересью.
Ему не стукнуло еще двух лет, а он уже обладал восемнадцатью подбородками и обнаруживал страсть к вину; бывало, когда он расходится, стоило только напоить его "сентябрьским отваром", и он тотчас приходил в себя; одно звяканье стклянок и бутылок приводило его в восторг.-- Младенческие годы Гаргантюа проходят в животном прозябании; Раблэ подробно говорит об его препровождении времени, об его играх; впечатления народной книги остались в невероятном количестве аршин с третями и четвертями, пошедших на одежду молодого великана.
Наконец, настало время его учить. Средневековое обучение, особливо если оно не имело профессионального характера, убивало много времени и забивало голову, не обременяя ее мыслями и не отнимая аппетита. Первым учителем Гаргантюа был доктор богословия Тубал Олоферн, носивший у пояса чернильницу, весом более чем семь тысяч центнеров, футляр для перьев, толщиною в церковную колонну; словно бочка, болтается у него подвешенная на железных цепях крышка. -- Тубал Олоферн принялся обучать мальчика грамоте, которую он так произошел, что мог проговорить азбуку задом наперед; кроме того, читал с ним грамматику Доната, параболы Алана Лилльского и т. п., употребив на все это 13 лет, 6 месяцев и две недели. Писать он его учил готическими буквами; учебные книги мальчик списывал сам себе, потому что книгопечатания тогда не знали.-- Следовало затем чтение трактата Иоанна de Garlandia, de modis significandi с комментариями Hnrtebise, Fasquin, Trop-ditenx, Gualehaut, Jehan le Veau и многих других. На это ушло 18 лет и 11 месяцев, и получились те же результаты: ученик знал текст наизусть и даже отвечал его с конца к началу. -- Шестнадцать лет и два месяца изучали они цифирь; тут наставник умер, и Гаргантюа дали другого, такого же, старого Жобелена Бридэ.
Вся эта тяжеловесная мудрость не мешала растительной жизни итти своим чередом. Гаргантюа просыпался утром между 8 и 9 часами; недаром сказано в псалме: нелепо вам подниматься да рассвета (пс. CXXVI: Vamim est vobis ante lucem surgere); некоторое время баловался в постели, одевался по сезону, но чаще облекался в широкий, длинный, фризовый халат, подбитый лисицей; чесался он по-немецки, т. е. пятернею, потому что его наставники доказывали ему, что чесаться гребнем, мыться и чиститься -- значит терять золотое время. Затем, назевавшись, прокашлявшись и начихавшись вдоволь, он садился за завтрак, и кушал плотно, чтобы предупредить влияние утреннего росистого воздуха. Потом он шел в церковь; за ним в большой корзине несли требник, весом И центнеров 6 фунтов, или около того, считая переплет, застежки и насевшую пыль. В церкви он слушал от 26 до 30 месс, бормотал машинально часы, вместе с псаломщиком, успевшим хлебнуть за завтраком, -- и, прогуливаясь по монастырю или в саду, перебирая четки, которые привозили ему на быках, сказывал столько раз "Отче наш", как не сделать и шестнадцати отшельникам, не пропуская даром ни одной горошины; а были они величиной с шапку.
Вернувшись домой, он занимался какие-нибудь полчаса, глаза вперив в книгу, а умом переносясь в кухню, по словам комического поэта. Следовал затем грандиозный обед, после обеда застольные разговоры и игры и легкий сон, часа на два, на три, после чего надлежало отпоиться вином с холодку. Затем новые занятия, состоявшие главным образом в оказывании "Отче наш"; чтобы облегчить себе работу, Гаргантюа садился на старого мула, ходившего под девятью королями, и, бормоча молитвы, поматывая головою, ехал смотреть, не попался ли кролик в тенета.
Вечером, заглянув на кухню, есть ли что там на вертеле, ужинал, болтал с соседями о том и сем, играл или отправлялся на посиделки -- и затем просыпал ночь в одну запряжку.
Старый король не нарадуется прилежанию сына, но не видит прока в его обучении: Гаргантюа не только не шел вперед, но и видимо тупел. Grandgoiisier жалуется дону Филиппу des Marays, вице-королю Папелигоссы, который объясняет ему, что вся вина в наставниках: вся их наука подбита ветром и способна лишь развратить хорошие, свежие умы; бьюсь о заклад, что любой из нынешних молодых людей, проучившихся два года, окажется умнее, толковее и обходительнее вашего сына. Grandgonsier принимает вызов: за ужином дон Филипп представляет ему своего пажа, по имени Эвдемона, мальчика лет шестнадцати, чисто одетого, причесанного, скромно державшегося. Эвдемон обращает к Гаргантюа несколько красноречивых фраз, в которых хвалил его самого и поощрял любить и чествовать отца, столь пекущегося об его образовании. Гаргантюа так растерялся, что от него не могли добиться ни слова: он уткнулся лицом в шапку и под конец разревелся как корова.
Можно представить себе ярость Грантузье; он готов убить магистра Жобелена, но его удерживают. Когда его гнев прошел, он велит заплатать ему жалованье, напоить "по-богословски" и отпустить, на все четыре стороны. -- Решено: дать Гаргантт другого учителя, Понократа, наставника Эвдемона, и всех вместе отправить в Париж.
Вспомним, что Гаргантюа пока еще необтесанный гигант, которому легко было приписать чудовищные проделки его тезки в народной хронике. Раблэ ею и пользуется: он дает Гаргантюа, на пути в Париж, исполинскую кобылу, сбивающую хвостом целые леса; заставляет присесть для отдыха на башни Notre-Dame и унести колокола, из которых он хочет сделать погремушки для своей лошади. Раблэ очень удачно пользуется последним эпизодом, чтобы привязать к нему новую выходку против Жобеленов, сорбоннистов и вообще представителей средневековой науки. Вопрос о колоколах интересует всех парижан, они не могут обойтись без своего векового достояния; в Сорбонне об этом толкуют важно и обстоятельно, по всем правилам школьной логики. Положили на том, чтобы послать к Гаргантюа депутацию, с целью испросить возвращение колоколов; оратором выбран богослов Janotus de Bragmardo; его речь -- образчик шаржа, в котором силлогизм, не идущий к делу, цитаты, случайно схваченные на лету для ученой окраски, оттеняют пошлое содержание просьбы и тривиальность выражений. Ученый муж постоянно теряет нить фразы, откашливается, чтоб выгадать время и, принимаясь говорить снова, опять начинает невпопад. Главный комизм этой галиматьи состоит в том, что говорящий чаще всего сам себя не понимает, но убежден, что говорит превосходно: "не правда ли, хорошо сказано!"
О средневековым воспитанием надо покончить, как и с гигантской плотью; исполинские формы на время исчезают из романа, который поворачивает на новую стезю: из стихийного великана предстоит сделать человека. Такова цель воспитательных мер Понократа.
О воспитательном плане Раблэ говорено было много; его идеи развиты были Монтэнем, Локком, Руссо и стали достоянием новейшей педагогики. Кое-что было сделано до него усилиями итальянских педагогов; но вообще его взгляды должны были поразить своего новизною. Лишь немногие могли оценить их по достоинству; большинству они показались такой же небылицей, как иные диковинные подвит Гаргантюа. Дело ведь шло о воспитании молодого гиганта!
Мы можем уяснить себе в нескольких словах воспитательные принципы Раблэ. Средневековое обучение основывалось на книге. Первая-то книга черпала свое содержание яз фактов жизни и наблюдений природы -- но это было давно, в границах старого классического мира -- а далее всякая новая книга заимствовалась из предыдущей, толкуя ее, объясняя или затемняя ее содержание искусственными формулами, не повторяя непосредственных наблюдений и не обновляясь из первичного источника знания. К такой книге приводили ученика, он становился лицом к лицу с готовой формулой, и ему приходилось либо осилить эту толщу традиционных измышлений, чтобы проникнуть к существенному и достойному познавания, либо, не задаваясь непосильным трудом, ограничиться зазубриванием формулы. Последнее случалось чаще и необходимо сокращало самодеятельность мысли. Чтобы поднять ее, надо было обратить человека к непосредственному изучению фактов жизни и природы, обратив книгу от значения цели, какое она до тех пор имела, к более смиренной роли -- средства и пособия. Что не тени предметов, а самые предметы следует предлагать юношеству -- было, как известно, педагогическим принципом Амоса Коменского.
Такова первая задача нового воспитания: самодеятельность мысли. Но она была бы односторонней, если бы одно упражнение не поддерживалось другим.. Средние века небрегли телом, оно было чем-то служебным и второстепенным, что аскет истощал постом и переполнял не в меру великан плоти. Классическая поговорка -- о здоровой душе в здоровом теле -- была забыта; Раблэ обратил особое внимание на внутреннее соответствие душевного и телесного здоровья, и в своей системе воспитания отводит не последнее место развитию физической самодеятельности. В результате должен был получиться гармонический человек, физически и психически самодеятельный. Таковы задачи Понократа.
Он начинает с того, что старается освежить ум и желудок своего ученика от воспоминаний прошлого. Затем для него начинается новая жизнь. Гаргантюа встает около четырех часов, и пока его моют, ему читают внятно и выразительно страницу из священного писания, содержание которой дает ему мотивы для молитвы и религиозных размышлений о величии господа и чудных делах его. Вместе с учителем он наблюдал состояние неба: такое ли оно, каким они его видели накануне, в какой знак зодиака вступало солнце и т. п. Затем его одевали и убирали, и в это время он повторял наизусть уроки предыдущего дня, стараясь отыскать их применение к жизни. После трехчасового чтения, выходили вместе, рассуждая о прочитанном, и отправлялись играть в мяч и другие игры, упражняя тело, как прежде упражняли ум. Их игры были свободные, они отдыхали, когда хотели, и прекращали забаву, когда уставали или являлась испарина. Вытрясь и переменив белье, гуляли, заглядывали на кухню, не готов ли обед, повторяя иногда то или другое изречение, вынесенное из урока.
Между тем, являлся "господин аппетит" -- и все садились за стол. В начале обеда читали какую-нибудь увеселительную повесть о старинных подвигах, а затем разговор наводился на свойство и качество всего, что подавалось им в пищу: беседовали о хлебе, вине, воде, соли, мясе и рыбах, о плодах, злаках и кореньях--и об их приготовлении. Таким образом Гаргантюа вскоре познакомился с тем, что об этих предметах говорил Плиний, Атеней, Диоскорид, Юлий Поллукс и др., книги которых иногда приносились к столу, когда являлось желание справиться и поверить себя. Все это он запомнил так твердо, что иной медик не знает и половины.
Обед кончался благодарственной молитвой и пением гимнов в похвалу господней милости и: щедрости.
После обеда, пока совершалось пищеварение, они занимались играми. Игры эти были рациональные, основанные на выкладках и расчете: среди отдыха и забавы Гаргантюа научился счетному искусству, геометрии, астрономии и музыке, которую Раблэ относит по преданию к наукам математическим. На музыку, кроме того, обращено и практическое внимание: Гаргантюа играет на разных инструментах.
На эти послеобеденные занятия уходит час времени. Следовало затем трехчасовое чтение; Гаргантюа учится писать, но уже не готическими буквами, а римскими, античными.
Кончив занятия, учитель и ученик выходят из дому, вместе с ними Гимнаст, имя которого обличает его специальное призвание. Раблэ особенно подробно описывает телесные упражения, которым подвергался Гаргантюа, достигая в них замечательной степени ловкости. В короткое время он научился управлять лошадью, владеть оружием -- не для вида только, как на турнирах, а для дела; работать топором. Он был большой мастер бегать, прыгать, бороться, плавать на все лады, нырять и взбираться на крутизну и т. п.
Осушившись и переменив одежду, тихо шли домой, наблюдая по дороге травы и деревья, соображая свои наблюдения с показаниями древних естествоиспытателей, и возвращались домой с полными руками. Здесь их ожидал обильный ужин, так как обед был умеренный, не насыщая, а лишь удаляя голод. За ужином иногда продолжалось заобеденное. чтение, но чаще отдавались веселой, умной беседе; затем играли и пели до ночи, либо посещали общество людей образованных или побывавших в чужих краях.
Ночью, прежде чем пойти спать, созерцали, с открытого места дома, состояние неба, положение звезд, и повторив, по пифагорейскому обычаю, все, что в течение дня прочли, видели, узнали, сделали или слышали, возносили молитву создателю, утверждая свою веру в него, славя его бесконечную благость, благодаря за прошедшее и призывая его милость на будущее. Совершив это, предавались покою.
Таков был порядок учебного или, скорее, образовательного дня. В ненастную погоду этот порядок должен был видоизменяться: Раблэ это предвидел и в дождливые дни обращает Гаргантюа к другим упражениям: он копнит сено, пилит и рубит дрова, молотит, -- либо занимается живописью и ваянием, посещает мастерские, публичные чтения, слушает речи адвокатов и проповеди служителей Евангелия; заглядывает в школу фехтования, в москательные лавки и наблюдает за проделками шарлатанов и фокусников. Иногда методическое течение жизни прерывалось сознательно днями отдыха. Раз в месяц, в хороший, ясный день, все выходили за город и там валялись в траве, пели и веселились. Но и в это веселье проникал тайком серьезный элемент поучения: припоминались георгики Виргилия, сочинялась какая-нибудь латинская эпиграмма и перекладывалась по-французски, либо устраивался, среди забавы, какой-нибудь хитрый, самодвижущийся прибор.
Все согласятся, что в образовательном плане Раблэ многое слишком предусмотрено, до мелочности обставлено, педантично. Но разве средневековое воспитание, которое Раблэ показал нам лишь с одной, тунеяднической стороны, не отличалось теми же самыми качествами? Крайняя определенность одной системы вызывала и в другом лагере столь же крайние, по своей методичности, заявления. Другой упрек, который можно бы сделать Раблэ, устраняется его сюжетом: его система кажется неприложимой к обыденной жизни, потому что требует слишком исключительных условий: Гаргантюа. окружен вниманием педагога, всеми удобствами жизни и средствами развития; все время может уйти на заботы об образовании, -- ни одной минуты не теряется даром, потому что Гаргантюа моют, холят, одевают. Я представляю себе, как ответил бы Раблэ на эти сомнения. "Я желал указать людям образец лучшего воспитания, но мой сюжет требовал, чтобы я воспитал царевича. Гаргантюа воспитывается по-царски; иные общественные условия изменят приложения метода, но не поднимают сомнения в его приложимости вообще. Попробуйте".-- Мы ужа сказали, что позднейшая педагогика не без успеха отозвалась на этот вызов.
Пока Гаргантюа слагается в человека, посмотрим, что делает Грангузье. В романе он проходит как бы на заднем плана но это один из типов, симпатичных Раблэ. Человек старого времени, но глубоко гуманный и умный старик; молодого Гаргантюа Раблэ нам рисует в формах стихийного гиганта; о Грангузье не говорится ничего подобного; он потому и не великан, что прирожденная ему гуманность делает его способным на все хорошее, внутреннее чутье заменяет школу. Он деятельно заботится о том, чтоб из его сына вышел толк, и дает ему учителей; религиозен без предрассудков; отец своих подданных, потому что средневековая сословная складка, общественное положение и привычка власти не могли заглушить в нем человека. Так старые люди поддержат "возрождение".
Другое дело -- сосед его Picrocholles; рядом с типом благодушного монарха становится король, каких в то время было много. Как для сорбонниста буква заслоняла жизнь, так для Пикрошоля человек терялся за сословным, искусственным определением виллана, феодального барона, всесильного властителя. Выше всего стоит на этой лестнице король -- и Пикрошоль весь ушел в самонаслаждение своей властью, которой пределов не знает, потому что прошло то время, когда право сильного действительно опиралось на личной силе, измерялось отвагой. Теперь такая взаимная поверка силы и права невозможна; Пикрошоль властвует по традиции; он тем чванливее, поражает неприятеля на карте, и, самодовольно-наивно, прислушиваясь к похвалам клевретов, почти готов повторить за знаменитым Janotus de Bragmardo: "не правда ли, какой совершил я подвиг?"
Между ним и Грангузье возникает война -- из-за пустяков. Пастухи, сторожившие виноградники на земле Грангузье, просят булочников Пикрошоля, провозивших обоз с своим товаром, уступить им несколько булок, по рыночной, цене. Известно, что свежей булкой и виноградом можно позавтракать божественно. Булочники, прежде податливые, на этот раз почему-то заартачились, стали браниться, брань перешла в страшную свалку, в которой зачинщики были сильно помяты и поранены, а пастухи добыли булок, впрочем, заплатив за них, что следует.
Побежденные явились к Пикрошолю, избитые и растерзанные, и обо всем ему рассказали. Тот вошел в страшную ярость и, не расспрашивая далее, велит бить сбор, развернуть знамя, и с войском первого и второго призыва вторгается в беззащитные земли Грангузье. Никто не ожидал нападения, все им уступают, -- и чем-то они перед ними провинились? "А вот мы научим вас булки есть!" отвечают люди Пикрошоля. Грангузье был дома и грелся после ужина около огня, ожидая, чтоб поспели каштаны, выводя палкою узоры по золе и забавляя жену и семью рассказами про старые годы -- когда прибежал пастух Pillot с вестью о войне. "Увы мне!" заголосил Грангузье: "Что ж это такое, люди добрые? Во сне ль мне это или на-яву? Пикрошоль, мой старый друг и союзник, напал на меня! Кто его подстрекнул, кто был его советником? О-хо-хо-хо! Господи-создатель, помоги мне и вдохнови! Клянусь перед тобой, никогда я не делал ему зла, а всегда помогал, чем мог. Видно, ею попутал лукавый, если он решился нанести мне такой ущерб; если же, господи, у него помутился рассудок, и ты послал его на меня в целях исправления, то пошли мне силу и уменье, чтобы я мог снова привести его под твое святое иго. Ахти мне, добрые люди, друзья мои! не такое теперь время, чтобы я стал отговаривать вас -- помочь мне. Всю-то жизнь заботился я о мире, а вот придется под старость лет надеть ратную сбрую на усталые плечи, чтобы стать на защиту моих бедных подданных. Того требует разум: ведь их работой я содержусь, их потом питаюсь я, мои дети и ближние".
Но прежде всего Грангузье хочет попытать путей мира: шлет к Пикрошолю посла, который в витиеватой речи говорит ему о неправедно-нарушенном союзе, о страхе божием и т. д., и под-конец предлагает условия перемирия: Пикрошоль оставит неприятельские земли в течение суток, заплатит, с рассрочкой, тысячу золотых и даст в заложники пятерых из своих ближних дворян. Пикрошоль на все отвечает: "приходите, возьмите их сами, -- они намесят вам мягких булок!" Так посланец и удалился, ничего не добившись. Он застал Грангузье на коленях, молившегося о просветлении Пикрошоля. "Ну, какие же вести, друг мой?" -- "Да ничего в толк не возьму: Пикрошоль совсем помешался, -- все говорит о каких-то булках". Грангузье, подробно разузнав о первоначальном поводе к распре, велит послать пять возов булок и денег в пользу наиболее пострадавшего булочника. Но Пикрошоль и слышать не хочет о мире: он уже закусил удала -- на него нашел воинственный азарт, который поддерживают в нем такие же, как и он, картонные герои, в роде капитана Touqnedillon. Он велит схватить откуп, присланный Грангузье, мечтает о подвигах; около него собирается импровизированный военный совет, на котором высказываются невероятные стратегические планы, и эти планы тотчас же становятся совершившимися фактами в возбужденном до ясновидения воображении героев. В какие-нибудь полчаса Пикрошоль вырастает до размеров Александра Македонского. Мы присутствуем при замечательной сцене комедии, с которой не опускаясь, мог бы помериться и Мольер.
-- Ваше величество, -- говорят Пикрошолю его воинственные советники: -- мы сделаем вас сегодня самым счастливым, самым рыцарственным королем, какой только был со времени Александра Македонского.
-- Накройтесь, накройтесь, -- отвечает Пикрошоль.
-- Покорно благодарим, ваше величество, -- это наша обязанность. Вот наш план: вы оставите здесь с. небольшим гарнизоном какого-нибудь капитана для охраны города, который кажется нам достаточно укрепленным -- как природными условиями, так и валами вашего собственного изобретения. Затем вы разделите ваше войско на две части, как вы лучше сами знаете. Одна пойдет на Грангузье, которого легко разбить. Там вам достанется куча денег, потому что у этого скряги денег много. Копят одни скряги; у благородного принца никогда нет ни копейки. Другая часть армии пойдет на Aunis, Saintonge, Angonmois и Гасконь,-- также на Périgord, Medoc и Ланды, овладевая без сопротивления городами, замками и крепостями. В Байонне, St. Jean de Luz и Фонтарабии вы заберете все корабли и, опустошая берега Галиции я Португалии, дойдете до Лиссабона, где запасетесь всем нужным для завоевателя. Испанцы покорятся, -- этим невеждам не тягаться с нами. Затем вы пройдете Гибралтарским проливом и соорудите, в вечную память вашего имени, столпы великолепнее Геркулесовских. И будет название тому проливу -- "Пикрошолево море". Минуете Пикрошолево море, а Барбаросса (известный пират XVI века) уже готов быть вашим рабом.
-- Я помилую его, -- вставляет Пикрошоль.
-- Разумеется, если он окрестится. Далее, вы завоюете Тунис, Гиппону, Алжир, Бону, Киренаику, -- одним словом, всю Варварию, и мимоходом возьмете Майорку, Минорку, Сардинию, Корсику и другие острова Лигурийского и Балеарского морей. Держась левого берега, вы овладеете Нарбонской Галлией, Провансом, страной Аллоброгов, Генуей, Флоренцией, Луккой -- и поклонитесь Риму. Бедный папа и теперь, чай, умирает со страха.
-- Ну, туфли я ему не поцелую, -- храбрится Пикрошоль.
-- Италия наша, а затем Неаполь, Калабрия, Апулия и Сицилия взяты погромом, с прибавлением Мальты. Желал бы я поглядеть, как бы стали противиться вам эти потешные родосские рыцари!
-- Я охотно бы съездил в Лоретту, -- замечает Пикрошоль.
-- Нет, нет, оставим это до обратного пути. Пока возьмем Кандию, Кипр, Родос и Киклады и набросимся на Морего. Она в наших руках. Господь да соблюдет Иерусалим! Султану не помериться с вашей силой.
-- Я возобновлю храм Соломона, -- сулит Пикрошоль.
-- Еще не время, подождите малость, не будьте стремительны в ваших предприятиях. Знаете, что говаривал Октавиан-Август? Festina lente. Вам следует прежде всего овладеть Малой Азией, Карией, Ликией, Памфилпей, Киликиеи, Лидией, Фригией, Мизией, Вифинией и прочими странами до Евфрата.
-- Мы увидим Вавилон и Синайскую гору?-- спрашивает Пикрошоль.
-- На этот раз в том нет надобности. Не довольно вам. что мы переплыли Гирканское море, проехали верхом две Армении и три Аравии?
-- Боже мой!-- восклицает вдруг Пикрошоль, -- да мы обезумели что ли? Экие мы, право, несчастные!
-- Что такое?
-- Да что же мы будем пить в этих степях? Говорят, что Юлиан Август и все его войско умерли там от жажды.
-- Мы уже обо всем позаботились. В Сирийском море у вас 9014 больших кораблей, нагруженных лучшими винами в свете. Они пристают к Яффе; там мы нашли 220 000 верблюдов и 1600 слонов, которых вы взяли на охоте при вступлении в Ливию, захватив, сверх того, и целый меккский караван. Разве они не доставили вам вина в изобилии?
-- Так-то, так, только пить его пришлось теплым!
-- Что делать! Храбрец, завоеватель, притязающий на обладание миром, не может всегда рассчитывать на удобства. Слава тебе, господи, что вы и ваши люди, целы ж невредимы, добрались до реки Тигра.
-- Что-то делает другая наша армия, разбившая Грангузье?
-- Они не мешкают, мы их тотчас встретим. Они взяли вам Бретань, Нормандию, Фландрию, Геннегау, Брабант, Артуа, Голландию и Зеландию; перешли Рейн по трупам швейцарцев и ландскнехтов, и часть их овладела Лукоен-бургом, Лорренью, Шампаньей и Оавоей до Лиона, где они встретились с вашими войсками, возвращавшимися победоносно с Средиземного моря. Они соединились в Богемии, опустошив Швабию, Виртемберг, Баварию, Австрию, Моравию и Штирию, и затем грозно двинулись на Любек, Норвегию, Швецию, Рюген и Данию, Готию, Гренландию и ганзейские города (Estreims) -- до Полярного моря. Соверншв эти подвиги, они завоевали Оркады, Шотландию, Англию и Ирландию; далее, проплыв песчаное море и пройдя страну Сарматов, покорили Пруссию, Польшу, Литву и Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию и Турцию. Теперь они в Константинополе.
-- Отправимся поскорее к ним, -- говорит Пикрошоль, -- мне хочется также сделаться императором Трапезунда. Перебьем мы, что ли, этих турок и магометан?
-- Что же с ними делать? Вы отдадите их имущества и земли тем, кто вам служил верой и правдой.
-- Это разумно и праведно. Даю вам Караманию, Сирию и всю Палестину.
-- Покорно благодарим, ваше величество, да поможет господь вашим начинаниям.
Так кончился этот героический бред, который напрасно прерывает старый боец Эхефрон, пытаясь свести всемирных завоевателей с неба на землю. Пикрошоль прерывает его: -- "Баста, говорит он, не будем останавливаться. В сущности, я боюсь только дьявольских легионов Грангузье. Что, если они ударят нам в тыл, пока мы в Месопотамии? Как тогда быть?" -- "Очень просто, отвечает капитан Мердайль: пошлите сказать несколько слов московитам, и они поставят вам в одно мгновение 450 000 отборного войска. О, если вы сделаете меня вашим помощником, я отрекусь от тела, смерти, крови, если не убью гребня -- из-за продавца. -- У бравого капитана язык путается, как и его фантазия: он убил бы продавца из-за гребня. -- Я рву, мечу, бью, хватаю, убиваю, отрицаюсь от всего святого".
-- Тише, тише, -- говорит Пикрошоль. -- Пусть собираются скорее; кто меня любит,-- за мной".
Между тем Грангузье, испытав все меры соглашения, принужден воевать. Он вызывает из Парижа своего сына, и его письмо исполнено тех же идей миролюбия и сознания своего долга, которые вообще его отличают. Гаргантюа является со своими спутниками; так как дело идет о приложении грубой силы, то он снова предстанет нам в образе гиганта. Несколькими взмахами дерева, вырванного им с корнем, он разрушает крепость; пушечные ядра застревают у него в волосах, и он не замечает их; когда он начинает чесаться, они падают градом, точно насекомые с головы ученика коллегии Монтэгю, известной своей баснословной нечистоплотностью. Той же характеристике великанской силы и роста должен служить и забавный эпизод о странниках, проглоченных Гаргантюа вместе с листьями салата. Раблэ перенес его к себе из народной книги.
С прибытием этих нежданных гостей успехи Пикрошоля прекращаются. Один из его полководцев, капитан Touquedulon, такой же самохвал, как и он сам, взят в плен. На вопрос Грангузье, что побудило его повелителя поднять всю эту суматоху, Touquedillon говорит, что он имел в виду, по поводу урона, понесенного его булочниками, завладеть, по возможности, всею страною Грангузье. -- "Великое он задумал, отвечает тот: кто много захватывает, мало берет. Прошло время завоевывать государства в ущерб своему брату-христианину: такое подражание древним Геркулесам, Александрам, Аннибалам, Сципионам, Цезарям и другим подобным, противно учению Евангелия, наставляющего каждого из нас охранять и беречь свое государство, заботясь об его благосостоянии и управлении, а не вторгаться неприятельски в другое. Что сарацины и в былое время варвары называли подвигами мужества, то теперь мы называем разбоем и насилием. Лучше бы он сделал, если бы остался дома и управлял, как подобает королю, чем вторгаться в мой дом, вражески его опустошая; потому что хорошим управлением он возвеличил бы- свой собственный, а, вторгшись в мой, он и свой разрушит. Ступай, бог с тобой: работай лишь для благой цели, указывай своему королю на недостатки, какие заметишь, и никогда не давай ему советов, клонящихся лишь к собственной выгоде, потому что, где страдает общее дело, там страдает и личный интерес. Что касается до твоего выкупа, то мне его не нужно, я распоряжусь, чтобы тебе выдали твоего коня и оружие. Так следует поступать между соседями и старинными друзьями, тем более, что наша нынешняя распря и не может быть названа войною".
Я опускаю конец этой речи, идеи которой развиваются подробнее в заключительном слове Гаргантюа к подданным побежденного Пикрошоля, -- юношески гуманные идеи Возрождения, когда люди верили во всесильностъ возродившейся мысли, перед которой падет само собою, как иерихонские стены от трубного звука, все, что до тех пор угнетало человечность, в образах оружия или авторитета, Пикрошоли и сорбоннисты. С ними чаще всего и не ратуют, над ними -- смеются; злых советников Пикрошоля Гаргантюа не казнит" он посылает их работниками -- в типографию.
Интересно было бы сопоставить с взглядами Раблэ на явление войны такую же оценку ее у Эразма, его двойника по миросозерцанию, отчасти -- по таланту. Эти взгляды -- характеристика целой партии, скорее сказать, целого поколения, несомненно симпатичнейшего из всех, выведенных на сцену XVI-го века. Для Эразма, как и для Грангузье, война -- неизбежное зло, дозволенное лишь в видах самозащиты: даже против турок она недопустима, не только в целях завоевания, но и для распространения христианства, -- потому что на то существуют более человечные орудия слова, проповеди, добродетельного примера. В 1525 г., когда Франсуа был в плену у Карла V, Эразм обратился к последнему с одним из -своих разговоров. Он представляет себя на месте императора и подсказывает ему такую речь к пленнику, от которой не отрекся бы Грангузье. "Если б я был Цезарем, -- пишет он к Карлу V-му, -- я, не долго медля, так бы обратился к королю Франции: брат мой, недобрый гений возжег между нами эту войну. Мы сражаемся не для защиты жизни, а для власти. Ты показал себя, насколько было в твоих силах, мужественным воителем; счастье улыбнулось мне, -- и из короля ты стал моим пленником. Что приключилось с тобою, могло выпасть на долю и мне, -- твое несчастие напоминает нам, что мы люди. Мы испытали, сколько вреда приносит такая борьба каждому из нас. Итак, примемся за борьбу нового рода. Я дарую тебе жизнь, возвращаю свободу; ты был моим врагом, я принимаю тебя, как друга; забудем все прошлые беды. Возвратись на родину, свободный и без выкупа; сохрани свои владения, будь мне добрым соседом и постараемся отныне же превзойти друг друга в искренности, в услугах и дружбе; будем сражаться не для того, чтобы узнать, кому из нас достанется обширнейшая власть, а кто" наиболее свято управит свое царство".
Пикрошоль не послушался мудрых увещаний; зато он разбит ж бежал. Гаргантюа торжествует победу, щедро награждая своих сотрудников. Одному только недостает готовой награды -- монаху-бойцу, Жану des Entommeurs.
Когда Пикрошоль вторгнулся в земли Грангузье, часть его войска напала на аббатство Seuille и принялась опустошать монастырские виноградники. Жил там в то время один монах, по имени Jean des Entommeurs, молодой малый, веселый, проворный и смелый; был он высокого роста и сухопар, природа наделила его объемистым носом и большим горлом; часы он читал на почтовых, мигом справлял мессы и всенощные в, чистоте; такого истого монаха поискать было с тех пор, как монашествующий мир монашествует монашеством. И учен же он: был с головы до пяток,-- по вопросам требника. Неприятельские солдаты безжалостно хозяйничают в винограднике, -- а перепуганная братия забилась в хор и слышится протяжное пение, дрожащее на каждом слоге псалма, молящего господа об отвращении вражеского нашествия: "Im-im-pe-e-e-e-e-e-tum-um in-i-ni-i-mi-eo-o-o-o-o-o-rum-um..."
-- Вот нашли время выть!-- говорит брат Жан. -- Что бы вам спеть: "Прощай, корзина, винограду нет"? Чорт меня возьми, если они не в нашем винограднике, и так там режут и обчищают, что нам, беднякам, года четыре нечем будет опохмелиться.
-- Что там болтает этот пьяница?-- говорит приор.-- Отведите его в темную: божественная служба прерывается по его вине.
-- Если уж говорить о вине, то позаботимся, чтоб оно было. Сами вы, отец приор, любите хорошенькое -- и совершенно справедливо: порядочный человек, никогда его не гнушается -- это монашеское правило. А распелись вы теперь все-таки не во-время. Слушайте: кто любит вино, тот за мной! И пусть поразит меня антонов огонь, если я допущу к бутылке того, кто не порадел о целости виноградника. Ведь это монастырское имущество! Чорт возьми: св. Фома Кэнтерберийский умер, защищая его; если я погибну, ведь и я буду святым, не правда ли? Но я не умру, а другим покажу путь.
Схвативши жердь, служившую для ношения распятия в процессиях, длинную, как копье, и толстую. в обхват руки, брат Жан бросается на неприятелей -- и начинается совершенно гомерическое побоище: молодым монашкам, последовавшим за дюжим бойцом, оставалось лишь приколоть раненых ножичками, какими ребята шелушат орехи.
Когда Гаргантюа является со своими на выручку отца, Жан пристает к ним и совершает такие же подвиги. Но ? первого выступления на сцену его тип вполне определился: тип, в грубых чертах сложившийся уже в предыдущем развитии феодальной поэзии, где являются такие иноки-бойцы, Вальтеры Аквитанские и Эльзаны, в которых аскеза и обеты не забили воинственного пыла и бушевания плоти. Раблэ только довоспитал этот традиционный тип до уровня своего романа. Брат Жан становится у него под руку с Грангузье; оба -- люди старого покроя и одинаково симпатичные. Грангузье -- идеальный король, потому именно, что в нем мало обычно-королевского; всякая сословность, всякий формализм, переживший соответствующую ему степень развития, забивает человека; брат Жан потому и хороший монах, что в нем так мало условно-монашеского. В разговорах с Грангузье и в продолжении всего романа он остается тем же: любит выпить и закусить и готов каждое утро извратить поговорку, что утро надо начинать с того, чтоб прокашляться, вечер кончать выпивкой, -- а для вечера поговорка остается в силе. Он постоянно трунит над своим братом; ему лучше всего спится за проповедью или молитвой, и его снотворный требник служит ему источником веселых шуток. Но эти шутки лишь приятно растягивают смеховые мускулы, не искривляя их иронией несовместимых, исключающих друг друга противоречий. Брат Жан их не знает, и, добродушно осмеивая свое сословие, общественную перегородку, за которую поставил его случай, остается монахом без ущерба своей честности; он настолько привык к форме, что, обходя в ней чутьем случайное и ненужное, в остальном находит даже известную поэзию -- предания и привычки. Принципы и факты жизни еще не раскрылись перед ним во всем своем противоречии и не поставили друг другу своих требований; принципы не предъявляют права к насильственному изменению обветшалых общественных отношений, и есть надежда, что изменятся они другим путем. Монархическое начало станет высоко, если его носителями будут такие благородные правители, как Грангузье; монастырский строй поднимется, если все монахи будут, как брат Жан.
Кот да зашла речь о том, чтобы наградить его за его воинственные подвиги, оказалось, что обычные для духовных людей награды были не по нем. Ему сулят то или другое аббатство, но он отказывается и просит Гаргантюа дозволить ему соорудить обитель по своему собственному усмотрению, не похожую на обычные. Обыкновенные монастыри обведены стенами -- в его обители их не будет; монастырь считается оскверненным, когда в него случайно вступит женщина -- Жан сделает распоряжение, чтобы прилежно обметались все те места, по которым прошлись монах или монахиня, посетившие его обитель. Колоколов у него не будет: что может быть неразумнее идеи -- располагать своим временем по звуку колокола, когда на то у нас есть здравый смысл и разумение? В монастыре принимают слепых, хромых, горбатых, выживших из ума, порченых -- Жан принимает лишь красивых и здоровых женщин, от 10-ти до 15-ти лет, мужчин от 12-ти до 18-ти, и притом тех и других непременно вместе. Выступление из его монастыря всем свободное; три обычных иноческих обета будут отменены другими: вместо требования девственности -- допущение брака, вместо добровольного нищенства -- богатство, и свобода -- вместо ее ограничения.
Новое аббатство, сооруженное на щедроты Гаргантюа, назовется от греческого слова: свободное желание, воля (ϑέλημα): Телемом. Оно возвышается на берегах Луары и устроено с роскошью и удобствами, какие только возможны были в XVI-м веке. Громадное шестиугольное здание, в шесть этажей, с шестью башнями по углам, каждая в шестьдесят шагов в поперечнике; в нем помещалось 9332 квартиры, каждая из шести комнат. Все квартиры, расположенные в одном этаже, открывались в одну пространную общую залу. Женские помещения находились со стороны востока и юга; мужские с севера и запада. Те и другие отделялись друг от друга библиотекой, находившейся между башнями Arctice и Criere (северной и западной), и картинными галлереями, занимавшими пространство между башнями Anatole и Mesembrine (восточной и южной). В библиотеке было собрание книг, расположенных в разных этажах по языкам: греческому, латинскому, еврейскому, французскому, итальянскому и испанскому; в галлереях собраны изображения старых героических подвигов и деяний и географических видов. Со стороны библиотеки и галлерей две грандиозных лестницы вели внутрь здания; над входной дверью, той, что находилась со стороны галлерей, красовалась надпись стихами: она отгоняла от Телема ханжей и святош, будничных жизненных практиков, клерков и судей старого закала, книжников и фарисеев, поедающих народ; скряг и ростовщиков, отупелых ревнивцев и людей, разъеденных всякой болезненною нечистью. Напротив: придите сюда благородные рыцари, веселые собеседники: вы, вещающие святое евангелие, найдете здесь убежшце и оплот против злого заблуждения, заражающего мир: придите сюда и укрепите истинную веру:
Entrez --, qu'on fonde icy la foy profonde.
Придите и вы, благородные дамы, цветущие красотою, скромные, разумные. Приходите смело в эту обитель чести и почета.
Раблэ не забыл вокруг Телема ни одной принадлежности идеально-комфортабельного жилища: фонтана со статуями Граций, цирка и театра, водоемов для плавания, сада с лабиринтом, огорода с фруктовыми деревьями, помещений для игры в мяч, стрельбы луком и в пищаль и т. п. Он подробно описывает не только всякую архитектурную мелочь, убранство комнат, но и одежу своих телемитов. Такое там было душевное согласие между мужчинами и женщинами, что в известный день все даже одевались одинаково. На то приставлены были особые люди, чтобы объявить мужчинам, в какой цвет думают облечься дамы; каждое утро блюстители и блюстительницы гардероба приготовляли каждому надлежащий костюм, так что телемиты не тратили и много времени на одевание.
Вся их жизнь располагалась не по законам, статутам и правилам, а руководилась свободной волей. Вставали они когда хотели, и так поступали во всем остальном: в пище, питье и работе; их единственным правилом было: делай, что хочешь, fais ce que voudras, потому что люди были свободные, благородные, образованные, живущие в порядочном обществе, обладают от природы побуждением и стимулом, обращающим их к добродетели и отвращающим от порока. Этот стимул они называли честью. Поставьте этих людей в состояние зависимости и рабства, и то же побуждение, увлекавшее их к добродетели, они обратят к тому, чтобы свергнуть с себя ненавистное иго -- потому что запретные вещи нас особенно соблазняют и мы всегда желаем того, в чем нам отказывают.
Такого рода свобода возбуждала в них соревнование во всем хорошем; во всем у них была одна воля. Не было между ними ни одного, который бы не знал читать, писать, петь, играть на музыкальных инструментах, говорить и сочинять прозой и стихами, на пяти, шести языках. Нигде не видано было таких мужественных, любезных, ловких кавалеров, таких изящных, приветливых, образованных дам, как, в Телеме. Поэтому, когда кто-нибудь из мужчин, по какой бы то ни было причине, покидал обитель, он увозил с собой одну из дам, которая избрала его своим поклонником; и как в Телеме они жили в любви и дружбе, так и в браке продолжали любить друг друга до конца дней, как в первый день свадьбы.
Утопия телемской обители загадочна. В какой связи стоит она с общими идеями первой книги романа? Каков ее тайный смысл? Нечего и говорить, что в ней нельзя видеть пародии "безбедного" монастырского жития, практиковавшегося в средние века более или менее усердно. Для пародии идиллия Телема слишком серьезно-обстоятельна и невесела и бесцельна, потому что не осуществима ни в одной черте. Видеть в Телеме первообраз социальных мечтаний, что-то вроде фаланстера, как думали некоторые, уже потому невозможно, что подобная идиллия предназначена для немногих, обеспеченных и наслаждающихся непродуктивно для других. На нее нельзя посмотреть и с другой точки зрения, поставляющей ее в связи с воспитательными теориями Раблэ: отрочество, напояемое образовательными элементами, не вяжется о юностью, исключительно обставленной так, что жизнь представляется ей исключительно со стороны утехи. От воспитания Гаргантюа можно ожидать большего.
Настоящее значение Телема выяснится нам в общих чертах, если приравнять его к общему мирововзрению Раблэ, насколько оно успело перед нами высказаться.
Мы видели, какое громадное значение дает Раблэ человечности; оттого ему любы Грантузье и брат Жан. В них человечность прирожденная, инстинктивная; но ее можно и следует воспитывать, к преуспеянию, для возрождения общества. Этим объясняется особое внимание, обращенное Раблэ на воспитание своего героя: художественно взлелеянная человечность обратится в сознательную гуманность, в гуманизм, который даст имя целому периоду Возрождения: эпохе гуманистов. Вся задача будущего сводится к одному требованию: образованию цельно-развитого человека; явятся такие люди, они перельют свою душу в обветшалые учреждения, и содержание старых мехов изменится само собою. Самых мехов менять не нужно: общественные идеалы еще не выступили наружу, вся суть э идеале личном, от которого зависит все остальное, -- потому что силам обновленной личности не предвидится пределов, она одна способна подвинуть целый мир. Общественные и религиозные взгляды Раблэ совершенно согласны с этой основной точкой зрения. Он рисует нам в Пикрошоле забавный тип традиционного монарха, какие были ему нежелательны; во второй книге, в таком же освещении является король Анарх. В той же книге один из товарищей Га.ргантюа, Эпистемон, сраженный в битве, чудным образом воскресает и повествует о своих впечатлениях в Елисейских полях. Видел он там негаданные вещи: все сословные степени извращены: Александр Македонский зани- -мается починкой поношенных брюк, Ксеркс торгует горчицей, Ромул -- солью, Нума -- гвоздями; Кир пасет коров, Приам пробавляется продажей старых знамен; Нерон стал скрипачом, папа Юлий II продавцом пирожков, Лукреция держит гостиницу. Все, бывшие на этом свете большими барами, принуждены зарабатывать себе кусок хлеба неблагодарным трудом; и, наоборот, философы и неимущие стали большими господами. "Я видел Диогена, чванливо красовавшегося в пурпуре, с скипетром в руке, и жестоко досаждавшего Александру Великому, которого бил палкой, если тот плохо по- . чинял его брюки. Видел Эпиктета, изящно одетого по французской моде: он сидел с дамами в беседке, все веселились, пили, плясали, пировали; кругом лежали груды экю. Над беседкой красовались стихи:
Saulter, danser, faire les tours
Et boire vin blanc et vermeil:
Et ne fa те rien tous les jours
Que compter escus au soleil.
Увидев меня, он вежливо пригласил меня к себе, и мы выпили с ним по-богословски. В это время подошел к нему Кир и попросил, рада Меркурия, полушку, чтобы было на что купить луку к ужину. -- Пошел, пошел, -- отвечал Эпиктет, -- я полушек не даю; вот тебе, негодяй, целый экю и будь хорошим человеком. -- Кир был очень рад такой разживе, но эти негодяи короли, Александр, Дарий и другие, обокрали его ночью. -- Видел я Пателэна, казначея Радаманта: он торговал пирожки у папы Юлия: -- почем дюжина?-- Три монетки, -- говорит папа. -- А не хочешь ли, чтобы я тебя три раза смазал? Подай сюда, болван, подай и ступай за другими.-- Бедный папа ушел, хныкая; когда он рассказал своему хозяину, что у него отняли пироги, тот настегал его так славно, что его кожа оказалась бы непригодной и для волынки". Панургу так нравится этот рассказ, что он спешит приложить его к делу: когда король Анарх попадает в плен, он делает его продавцом виноградного уксуса, "Я хочу, чтобы он стал порядочным человеком: эти проклятые короли -- настоящие телята, ничего-то не знают и лишь на то годны, чтоб причинять беды несчастным подданным и волновать мир войною, ради своего злостного, гнусного удовольствия". Те же идеи уравнения и возмездия высказываются, в том же забавном тоне, и в первой главе Гартантюа -- по поводу его родословной: "Дай-то бот, чтобы всякий из нас знал так же обстоятельно свою генеалогию, от времен Ноева ковчега до наших дней. Мне сдается, что многие из наших императоров и королей, герцогов, князей и пап произошли от людей, занимавшихся ношением дров и подбиранием всяких оборышей, и что, наоборот, иные, призренные в больницах и убогие, ведут свой род от великих королей и императоров:... Если вы хотите знать обо мне, говорящем это, то о себе я думаю, что произошел от какого-нибудь богатого короля или принца древности. Никогда не видали вы человека, который бы желал так страстно, как я, сделаться королем и богатым, чтобы жить в раздольи, ничего не делать, ни о чем не заботиться и обогащать моих друзей и всех хороших и знающих людей. Я утешаю себя тем, что сделаюсь всем этим, и в больших размерах, чем теперь я смею надеяться, -- на том свете. Надейтесь и вы, утешаясь в ваших несчастьях, и пейте свежее вино -- если можно".
Если выделить из этих и подобных заявлений долю присущего им шаржа, и обобщить их результаты, то они будут отрицательные в частном, не принципиальном смысле: Пикрошоли и Анархи вредны, королевская власть, не имеющая за собой никаких других достоинств, кроме родовых и традиционных, так же сомнительна в смысле пользы, как сомнительна ее генеалогия перед лицом истины. Потребуйте у Раблэ положительного миросозерцания, и он ответит вам такими же частными, не принципиальными указаниями -- на благо" душного по природе Грангузье, на такого гуманно-воспитанного монарха, как Гаргантюа, обеспечившего телемское общежитие; на Пантагрюэля, подданные которого всасывали с молоком матери привязанность к его кроткой и благой власти и готовы были скорее расстаться с жизнью, чем отказаться от единственного, прирожденного им чувства подчинения своему монарху (см. III кн. романа, гл. Г).
Таковы, в сущности, отношения Раблэ и к религиозно-церковному вопросу своего времени. Брат Жан смеется над внешностями и частностями приложения; во всех частях романа рассеяны нападения на церковные порядки, проходящие по всем степеням шутки и иронии; в пятой книге сатира становится резче и настойчивее -- но в ее более суровом колорите признают, не без основания, кисть не самого Раблэ, а какого-нибудь убежденного кальвиниста, соединившего в одно целое эпизоды, набросанные автором и оставшиеся несплоченными за его смертью.
Поищите у Раблэ серьёзных откровений относительно его взгляда на религиозный вопрос -- и вы найдете его в надписи Телемской обители, приглашающей вступить в нее проповедников слова божья, воспитывающих в человеке искреннюю веру; в торжественной молитве Гаргантюа и Понократа, в звездную ночь, под открытым небом; в Пантагрюэле, спокойно молящемся среди бури (кн. IV, гл. 19), когда кругом все думают о спасении или боятся смерти; дающем обет ввести в подвластные ему страны проповедь чистого евангелия, чем уничтожится стая святош и лжепророков, отравивших свет своими человеческими постановлениями и развратными изобретениями (кн. II, гл. 19). Все это сводится к какому-то духовному христианину, foy formée de charité, как говорит Гаргантюа (кн. II, гл. 8); лучше сказать, католичеству, отвлеченному от случайных устарелых форм, и не успевшему снова облечься в более строгие формы кальвинизма и протестантских толков.
Итак, общественные и религиозные учреждения, освещенные веками, могут остаться; надо только новых людей. И эти люди уже явились, человечные, гуманисты; их еще не много; но они уже успели познать друг друга в общей цели и образовать незримое братство, основанное на свободе саморазвития: вместе с названием "гуманистов" является в истории особый термин для их обобщения: Respublica Litterarum, свободная научная община. Пока она еще слаба, и ее влияние может быть только ограниченное: у гуманистов нет времени и досуга, который бы позволил им, презрев будничный труд и заботы, исключительно отдаться воспитанию в себе " чистейшей человечности. Дайте нам время й досуг, писал в 1530-х годах Mapô, выражая, с несколько эпикурейской окраской, тайные вожделения Раблэ, к которому обращены его стихи:
S'on nousjaissoit nos jours en paix user,
Du temps présent à plaisir disposer,
Et librement vivre comme il faut vivre,
Palais et Cours ne nous faudroit plus suivre,
Plaids, ne procès, ne les riches maisons
Avec leur gloire et enfumez blasons:
Mais sous belle ombre en chambre et galeries
Nous pourmenans, livres, et railleries
Dames, et bains, feroient les passetemps,
Lieux et labeurs de nos esprits contem;
Las, maintenant a nous point ne vivons,
Et le bon temps périr pour nous sèavons
Et s'envoler, sans remèdes quelconques;
Puisqu'on le sèait, que ne vit-on bien donques?
Осуществление подобного идеала было бы желательно, и так возможно! Стоило бы только явиться какому-нибудь монарху, проникнутому гуманными идеями, и он объединил бы эту; республику людей, насаждающих человечность, расплывшуюся по книгопечатням и кабинетам, на чердаках и в нищете, на амвонах евангельских проповедников, либо в покоях принцессы крови. Он обеспечил бы их и успокоил: пусть работают для преуспеяния человечности, свободные от труда -- и да царствует свобода саморазвития! Fais ce que voudras.
Так создалась идея Телема, для которой и воспитывается Гаргантюа. Внутренние противоречия, заключающиеся в республике философов, созданной на средства короля и поддерживаемой на иждивение народа -- не должны бы останавливать Раблэ: он слишком охранительно относился к существующему порядку вещей и безусловно верит в мировое значение человечности. Кстати подошел исторический момент, способный возбудить самые пылкие надежды: на престоле Франции явился Гаргантюа, покровитель гуманистов, создавший Collège de France в целях свободного просвещения, открытый либеральным взглядам по вопросам религии. Раблэ идеализирует этот исторический момент, он желал бы навсегда прикрепить к земле это блаженное statu quo гуманизма; ему дышится свободно и весело, как Ульриху фон-Гуттен; он весь живет надеждами исполнения, и его фантазия опереживает неосуществленное еще и неосуществимое в истории; образы растут и перерастают друг друга в горячке творчества, фразы набегают друг на друга, эпитеты плодятся десятками, слегка бесцеремонна укладываются в целые списки и перечни, как будто им куда-то нужно спешить, откуда-то вырваться, где им тесно, и человек захлебывается от переполнения чувства и мысли.
Надо воем царит веселый хохот, несколько животного тембра, при котором v места и шутка, и рассказы несколько скоромного свойства. Цинизмы Раблэ, пугающие иное целомудренное ухо, меня не останавливают: у Аристофана легко встретить и более резкие откровенности; старые средневековые люди не боялись называть по имени то, о чем все знали, что практиковалось на деле; в эпоху Возрождения, обратившую внимание и на права загнанной плоти, цинизм был отдыхом и шаловливой отместкой за долгий и пристальный гнет, -- а Раблэ был монахом, хотя бы и дурным, и обуявшее его чувство общего освобождения естественно вызывало в нем желание перебеситься и похохотать. Монастырское воспитание не дало ему изящной складки, которая так поэтически драпирует, напр., у итальянских: гуманистов проявления плотского чувства: он шутит и острит над "слабой женщиной" фабльо и средневекового аскетического поучения -- и ставит особо от нее женщин своего Телема, возжаждавших "божественной манны истинного знания", как говорит Гаргантюа.
Те и другие не сплотились у него в один гармонический образ, равномерно сотканный из плоти и духа; рядом с типом "цельного" человека он не поставил цельной женщины. Ему, как монаху, женское общество было меньше доступно!; потому, быть может, он часто бывает неизящен. Но от недостатка, изящества до цинизма далеко. Если хотите, Раблэ циничен, -- но как здоровый деревенский мальчик, которого выпустили из курной избы пряма в весну, и он мчится очертя голову по лужам, забрызпгвая грязью прохожих и весело хохоча, когда комья глины облепили его ноги и лицо, раскрасневшееся от весеннего, животного веселья.
III
Когда, в 1532 году, по окончании первой книги романа, Раблэ принялся за вторую, он и сам не знал, что из нее выйдет. Он только-что успел высказаться вполне, обобщить начатки Renaissance в нечто цельное и прочное, чему следовало, по его мнению, перейти и в будущее. Этим самым роль Гаргантюа была определена; с ним делать было нечего. Вместо него выступает на сцену его сын -- Пантагрюэль, представитель второго поколения гуманистов. Что принесет оно своего, каков будет его личный вклад в развитие Возрождения? На эти вопросы Раблэ всего менее был готов ответить. Ведь история еще не сказалась, другими словами -- у Телема еще нет истории, он только-что сложился, и если ничто не обманывает, он будет вечен, если идеям человечности суждено развиваться и расти. Пока не может быть и речи о новых вкладах и видоизменяющем влиянии новых людей. Оттого Раблэ и не приносит нам ничего нового, прогресса нет, или он виден в мелочах; вторая книга механически повторяет распорядок первой.
Там рождение Гаргантюа, здесь Пантагрюэля, такого же гиганта, как и он; только в нем меньше стихийности, и прогресс естественно сказался в том обстоятельстве, что Пантагрюэль уже не проходит по мытарствам средневековой школы, и программа его гуманизма шире и обстоятельнее. Гаргантюа посылают для окончательного образования в Париж; Пантагрюэль путешествует по разным французским университетам и также попадает в Париж. Прежде чем перевоспитать Гаргантюа по началам гуманизма, Раблэ заставляет его встретиться с ярким образцом схоластической науки -- в речи Janotiis de Bragmardo: Пантагрюэль знакомится с нею в библиотеке аббатства св. Виктора, где собраны такие диковинные книги, как "Pantoiifla decretorum", "Le Moustardier de pénitence", "La Savate d'humilité", "Le Chaudron de magnanimité", "La Patenostie du cinge" и т. п., спорит в течение шести недель с сорбоннистами по всем возможным вопросам знания и решает, на удивление всех, судебное дело, тянувшееся долгие годы, в котором никто не находил толку, -- а он сам всего менее. Письму Грангузье к сыну, помещенному в первой книге романа, отвечает во второй послание Гаргантюа к Пантагрюэлю; там и здесь действие завершается войной, там против Пикрошоля, здесь против его двойника Анарха, и высказываются те же гуманные идеи. -- Сам Пантагрюэль ни на шаг не подвинулся против Гаргантюа; он -- лишь слабое его повторение. Пока с ним ничего другого и нельзя сделать; будет время, и он определится, и также найдет свою настоящую роль, как и другой тип, с которым мы впервые знакомимся во второй книге: тип Панурга, отныне становящегося неизменным спутником Пантагрюэля.
Тип этот также заимствован из народно-литературного преданья, как и брат Жан. Он принадлежит народной шутке: Панург, при первом своем появлении, таксой же проказливый и умный шут, как те многочисленные скоморохи, эксплоатирующие правду в пользу смеха, а смех в свою собственную пользу. Зачем понадобился Панург во второй книге романа, это не выясняется в ее границах; очень вероятно, что подвернулся он случайно, и так же случайно определился, когда дальнейшие книги романа вновь пошли в уровень с дальнейшими судьбами французского Возрождения.
На первых порах Панург -- не более, как шут, с теми же традиционными проделками, какие рассказываются о Морольфе, Амисе, Тилле Эйленшпигеле; его банальный спор знаками и жестами с англичанином, которого он побеждает, не поняв ни одного его знака и жеста -- один из самых распространенных шутовских рассказов, известных, например, и на Руси; противоположение банально-эгоистической философии Панурга серьезно-идеалистическому миросозерцанию Пантагрюэля -- также напоминает любимые народной шуткой параллели между народным умником и мудрецом, произошедшим все глубины книжного знания. -- Интересно посмотреть, как приобщился этот тип к общему миросозерцанию романа.
В средние века шут -- бесправный носитель объективно-отвлеченной истины. В эпоху, когда вся жизнь складывалась в условные рамки сословия, прерогативы школьной науки и иерархии, истина локализировалась по этим рамкам, была относительно феодальной, школьной и т. д., почерпая свою силу из той, либо другой среды, являясь результатом ее жизненной правоспособности. Феодальная истина -- это право теснить виллана, презирать его рабский труд, ходить на войну, охотиться по крестьянским полям и т. п.; школьная истина -- право исключительного знания, вне которого нет прока, почему его следует ограждать от всего, что грозит его замутить и т. д. -- Всякая общечеловеческая правда, неприуроченная к тому или другому сословию, установленной профессии, т. е. к известному праву, исключалась, с нею не считались, ее презирали, влекли на костер по первому подозрению, и допускали лишь в тех случаях, когда она представала в безобидной форме, возбуждая смех и не претендуя на какую-нибудь более серьезную роль в жизни. Так определилось общественное значение шута.
Он должен быть умен; не без ума, не без значительной работы мысли удалось ему отвлечься от обычных представлений сословной правды к пониманию общечеловеческой истины. Ум -- его профессия; иначе ему смеяться не будут, не станут и кормить; да и высказывать те истины надо умеючи и опасливо; кое-кого задеть, уколов в меру, общее поставить на задний план, тронуть мимоходом, обставив небылицами в лицах. Панург нередко гримасничает, говорит пошлости, но он же часто и умно фантазирует.
Шут непременно эгоистичен. С высоты общечеловеческой правды ему не трудно усмотреть и оценить по достоинству ничтожность тех относительных сословных истин, которыми руководятся полноправные члены общества. Но за ним нет сословия, нет и права, кроме одного, неотъемлемого -- права любить и беречь самого себя, охраняя себя от всяких невзгод, убегая опасностей. Он будет присосеживаться ко всякому сильному или кормильцу, без разбора; Панург страстно любит жизнь и ничего так не боится, как смерти.
Шут бесправен, и это сознание бесправности развивает в нем тонкую мстительность. Когда он не паясничает бесцельно, его шутки исполнены яда и затаенной социальной злобы. "Еще ни один человек не одолжил меня, не получив от меня награды или, по крайней мере, благодарности, говорит Панург после одной жестокой проделки. Я не неблагодарен, никогда им не был и не буду. Никто еще не досаждал мне, не раскаявшись в том, в этом мире или в другом. Я не настолько глуп!" -- Брата Жана скандализирует такое радикальное заявление мести: -- Ты говоришь, как отверженный старый дьявол. В писании сказано: Mihi vindictam (послан, к Евр., гл. X, ст. 30); дело известное, в требнике стоит.
Но вот повеяло духом Возрождения: все говорят о человечности, личной равноправности, о безотносительной истине; стены Телема возникают каким-то волшебством, они открыты для людей мысли; там есть место и для обездоленного Панурга, и ему улыбается гражданская полноправность развития. На него пахнуло чем-то здоровым и ободряющим; он внутренно ожил и охотно пристает к Пантагрюэлю.
Но представим себе, что все эти надежды Телема оказались одним миражем, что они рассеялись и после них началась прежняя сумятица отношений, царство условных истин, борьба сословных прав, только более яркая и крайняя, чем прежде, потому что возрождение не прошло даром хоть одной внешней стороной: обогатив научный запас, изощрив сознательность, оно должно было заострить отношения, которые было не в силах изменить. Что станется с Панургом? Человек цельный, не помятый жизнью, переживал эту бурю, скрепя сердце, отдалив исполнение своих надежд в будущее, может быть, очень далекое; ему грустно, но он продолжает верить. Но Панург надломлен, мера его надежд переполнилась; он схватился за последнюю; когда она исчезнет, он навсегда откажется от веры в практическую приложимость какой бы то ни было истины, не основанной на праве и не поддержанной силой. Возрождение обогатило его умственно, расширило кругозор, но не дало ему ни одного лишнего нравственного устоя. Он останется таким же злостным шутником и откровенным эгоистом, каким был и прежде.
Такого рода поворот в Возрождении действительно случился. Посмотрим на внутренние события французской истории в период 1532--46 годов, отделяющий первые две книги: Раблэ от последующих.
Франсуа I, оплот гуманизма и свободомыслия, часто колебавшийся и менявший взгляды по впечатлению и политическому расчету, обнаруживает во вторую половину своего царствования еще более неустойчивости и охранительных вожделений. Зерно свободной мысли, мирно прозябавшее в кружке гуманистов, в сфере отдельных личностей, попало на широкую народную почву, богатую религиозными началами, и повело здесь к громадному развитию узкого, формального религионизма, вскоре обратившего оружие против той же свободной мысли. В 1535 году появился руководящий труд Кальвина: "Institution de la religion chrétienne"; в 1541 он призван в Женеву и обращает этот, когда-то веселый город в мрачную гиератическую республику, обратную сторону Телема и без его девиза. На другой стороне духовного лагеря также собираются боевые силы: является Лойола; братство Иисуса, основанное в 1538 году, утверждено Павлом III в 1540 г.; в 1542 г. организована римская инквизиция. Религиозные интересы внезапно поднимаются в обществе с давно невиданной силой, с старым сословно-профессиональным типом; и католики и протестанты допускают только одну, свою истину, стараются опереть ее на праве сильного, или на силах фанатизма. В октябре 1534 года протестантские афиши явились на углах парижских улиц, на дверях королевского кабинета; увлеченный католической партией, Франсуа открыто выступает на путь преследования: казни продолжаются с 21 января по май 1535 года; вначале обвиненных сжигали, предварительно задушив их; но это показалось мало: придумали подъемную машину, на которой страдальцев спускали в огонь, и, подняв немного, опять опускали, пока палач не прекращал их медленной муки, перерезав связывавшую их веревку. -- Королевский указ грозил наказанием укрывателям еретиков, объявлял награды доносчикам; другим указом, от 13 января 1535 года, уничтожалось во Франции книгопечатание, как средство к распространению лжеучений, и запрещалось, под страхом виселицы, печатать какие бы то ни было книги. Правда, король скоро опомнился: исполнение указа о типографиях было приостановлено на неопределенное время, его нет ни в одном собрании королевских постановлений. Казни протестантов также поспешили объяснить тем, что они касались бунтовщиков, прикрывавшихся знаменем веры. Но с бунтовщиками король обходился гуманнее: кот да в 1542 году поднялось народное волнение в Ла-Рошели, по поводу соляного налога и муниципальных вольностей, восстание было усмирено, но король не воспользовался своим правом наказания. "Я не желаю вашей гибели, ни гибели вашего имущества,-- были его слова к рошельцам: я предпочитаю обладать сердцем и привязанностью моих подданных, чем их жизнью и богатствами. Так как вы пришли к сознанию своей вины, то забудьте о ней, а я не вспомню о ней до конца жизни". -- Через шесть лет такой же народный бунт в Бордо и по тому же фискальному вопросу вызовет знаменитый антимонархический памфлет Ла-Боэси: La Contr'un.
В 1545 г. новые преследования вальденсов Прованса заставили самих исполнителей усумнитъся, не превысили ли они меру кары; король принимает на себя ответственность за все ужасы. -- В том же году они повторились для протестантов Meaux, Парижа и Sens.
Как все изменилось в течение пятнадцати лет! Как много вышло на свет старого, казавшегося погребенным, и как много нового обратилось вспять, приняло старые формы: Гаргангюа стали Пикрошолями, свободная религиозность оттеснена наплывом формального, завзятого религионизма; гармоническая цельность личного развития, передовая задача Возрождения, распалась на части, переставшие познавать одна другую: реформа отшатнулась от гуманизма, гуманизм разложился на узкие профессии; явились гуманисты ученые, изощрявшиеся специально в латинских и греческих текстах, как иные ушли в тексты священного писания; явились профессиональные поэты, не творческие художники, обнимавшие в одном общем синтезе руководящие идеи своего времени, а специалисты стихотворного слова, искатели рифм и справщики размера, видевшие поэзию преимущественно в форме, то бесцельно-вычурной, то тяжело-торжественной, без меры уснащенной латинскими речениями и оборотами, но всегда приличной. Если Раблэ был поет, как назвали его Маро и Этьен Пакье, то совершенно в ином смысле называли себя поэтами и блюстителями цветущей речи те люди, которые создадут направление Ронсара и Плеяды, над которыми так жестоко- глумится Раблэ. Они отомстят ему за это, и заодно с религионистами всех оттенков внесут свой вклад в его легендарную биографию. Эпитафия пьяницы (Epitaphe d'un biberon), написанная Ронсаром, метит на Раблэ: на его гробе вырастает символическая лоза, и прохожие приглашаются совершить на нее возлияние вином и приношение -- колбасами и окороками:
Si d'un mort qui pourry repose
Nature engendre quelque chose,
Une vigne prendra naissance
De l'estomac et de la panse
Du bon biberon qui beuvoit
Toujours cependant qu'il vivoit...
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
О toy, quiconque sois, qui passes
Sur sa fosse répands des tasses,
Répands du bril et des flacons,
Des cervelas et des jambons...
Ii les aime mieux que les lys,
Tant soient-ils fraischement cueillis.
Поэзия после Раблэ станет, действительно, более чистоплотной, в ней будет менее разгула и плотского веселья, но она поплатится содержанием и творческими порывами. Цельное творчество исчезает, как уходят друг за другом цельные люди, сверстники Раблэ: Clément Marot, любимец двора, распевавшего на мелодии народных песен его стихотворные переводы псалмов, принужден в 1543 году бежать из Франции, где Сорбонна заподозрела его перевод в ереси, и умирает в изгнании. Bonaventura Des Periers, автор смелых диалогов "Cymbalum Mundi", сожженных рукою палача и напоминающих порою манеру Раблэ, убивает себя сам в 1544 году в нищете и отчаянии: гуманистам не было житья на свете. В 1546 году Этьен Долэ, известный гуманист и приятель Раблэ, сожжен в Париже, на Place Maubert, -- потому что в его переводе одного псевдоплатоновского диалога встретили фразу, противную- учению о бессмертии души. -- Франсуа I умер в 1547 г., -- но великий Гаргантюа давно уже умер.
Вокруг Раблэ становится пусто; он тревожно озирается, и грустной иронией звучат вступительные слова во введении к 4-й книге: "Добрые люди, господь да спасет и сохранит вас. Где вы? Я вас что-то не вижу. Дайте, надену очки".
Из бывших современников остались в живых лишь немногие. Осталась сестра короля, Маргарита Наваррская, одна из симпатичнейших женщин первой поры французского Renaissance. Вместе с Раблэ она жила надеждами Телема и праздновала обновление жизни, сказывая новеллы своего Гептамерона, фривольно-разумные, фривольные содержанием, разумные нравоучением, как по идеям Понократа развитие плоти должно было итти об руку с преуспением духа. Вместе с Раблэ она развила в себе свободно-христианские отношения к установленной церкви и догмату и выразила их в своем "Зерцале грешной души" (Miroir de l'âme pécheresse), которое Сорбонна встретила с негодованием. Когда и ее застала буря, она ушла в самое себя, в эту личную религиозность, отличающую гуманистов, далекую от религиозного формализма Кальвина и Ренаты Феррарской, полную теней и просветов, грустных чаяний и поэтического суеверия. Дома она слушает толкование св. писания, поет с монахинями обедни и вечерни, с болезненною пытливостью наблюдает агонию одной из приближенных дам и отвечает, когда ей толкуют о вечной жизни: "Все это правда -- но как долго придется лежать под землею!"
Когда в 1546 году Раблэ готовился издавать 3-ю книгу своего романа, он не нашел кому лучше посвятить ее, как "духу" Маргариты, давно покинувшему ее согласное, благоустроенное (concords) тело, чтобы витать в небесах, его исконной родине. Быть может, он согласится снизойти с высот своего мистицизма и прислушаться к рассказу о потешных деяниях Пантагрюэля:
Esprit abstraict, ravy et ecstatlc,
Qui, fréquentant les cieulx, ton origine,
As délaissé ton hoste et domestic,
Ton corps concords, qui tant se morigfne
A tes edictz, en vie peregrine,
Sans sentement, et comme en apathie,
Youdrois tu point faire quelque sortie
De ton manoir divin, perpétuel,
Et èa bas voir une tierce partie
Des faits joyeux de bon Pantagruel?
Золотые дни Телема прошли, удалились и мечты о безмятежном, цельном развитии человека. В обществе произошло что-то необычайное, в него вторглись новые требования, и, вместо философа и гуманиста, выступила на первый план волнующаяся масса. Все снова пришло в брожение, трудится и борется, созидает или разрушает. Зачем? К чему? спрашивает себя автор и рассказывает по этому поводу такой приклад: -- Когда Филипп Македонский собрался покорить Коринф, коринфяне, предупрежденные шпионами, деятельно принялись за укрепление города. Одни перевозили из полей в крепости имущество и съестные припасы, другие чинили стены, воздвигал бастионы, рыли траншеи и контрмины, устраивали парапеты, расставляли часовых и патрули. Все были настороже, все у дела: одни чистили броню, оправляли оружие -- Раблэ перечисляет его, по-своему обыкновению, до мелочей, во всех видах и подробностях--снаряжали луки, пращи, ядра и тараны; острили копья, алебарды, стрелы, топоры, сабли, шпаги и т. д. На. всю эту горячую работу смотрел Диоген, которому городские власти не дали никакого дела; смотрел и вдруг, исполнясь воинственного духа, подпоясал свой плащ, засучив, рукава по локти, и отдав старому товарищу свою суму, книги и тетради, устроил себе за городом, к стороне мыса. Крайня, площадку, прикатил туда глиняную бочку, служившую ему жилищем и кровом от непогоды, и в сильном возбуждении, напрягая руки, принялся орудовать ею: двигал, поворачивал, опрокидывал, ерзал, тер, встряхивал, навьючивал, бросал, подпирал, топтал, мочил, стукал, конопатил и оттыкал, пачкал, поднимал, направлял, заколачивал, гладил, нежил, убирал, спускал вниз по холму и снова вкатывал на верх, как Сизиф свой камень. Еще немного, и бочка, бы развалилась. Видит все это один из приятелей Диогена и спрашивает, что побудило его подвергнуть такой муке свой ум, и тело, и бочку; философ отвечал, что потому так возился с нею, чтобы среди народа, горячо и усердно занятого делом, не показаться лентяем и праздным.
Так и я, переходит к себе Раблэ, живу без страха и не без заботы; к делу меня да пустили, когда все во Франции работают и трудятся, одни для укрепления отечества и отражения врагов, другие для нападения на них, и все это в столь чудном порядке и благоустроении, что я не далек от мнения старика Гераклита, считавшего войну матерью всех благ. Мне и стыдно стало оставаться долее в положении зрителя, смотрящего на храбрецов и героев, разыгрывающих в глазах всей Европы эту превосходную трагикомедию -- и самому захотелось делать, покатать мою диогеновскую бочку, единственное добро, оставшееся у меня от крушения на мысе Недоброй встречи. Что из этого выйдет, не знаю; многим мое дело не понравится; но я и откупорил мою бочку лишь для вас, добрые люди; пейте из нее полной чарой: в ней живая неиссякаемая струя; на дне лежит надежда, как в сосуде Пандоры, -- не отчаяние, как в бочке Данаид. Bon espour y gist au fond!
Таково содержание введения к третьей книге романа, определяющее вместе с тем и единство идеи в трех последних его книгах. В противоположность эпизоду о блаженном телемском житии, мы могли бы соединить их под одним общим заглавием: телемиты после погрома. Их планы разрушены, кругом них работают и трудятся другие люди, для других планов; им тоже нужно что-нибудь предпринять, сосчитаться с окружающим, осмотреться и выбрать роль, порешить: что делать? Пантагрюэль ищет твердо и серьезно, как человек, перед которым внезапно закрылся путь, но который не утратил ни направления, ни веры в жизненную цель. Веселье юного гуманизма умерилось в нем до какого-то спокойно-грустного настроения, перед которым падают иногда неразборчивые шутки Панурга; он охотно говорит о предметах важных, о божественных демонах и героях, приносящих стране мир и благоденствие, тогда как их смерть вызывает народные бедствия и болезни и природные знамения. Как светоч веселит всех, разливая вокруг себя ясность, а потухая -- причиняет мрак и смрадом заражает воздух -- такое же влияние должны иметь и возвышенные, благородные души: пока они обитают в своем теле, кругом них царит покой и веселие; когда они удаляются, вся природа страдает: содрогается земля, на море поднимаются бури, среди народов смятение, изменение религий, переход царской власти из одних рук в другие и падение государств.-- Пантагрюэль стал таким же мистиком, как Маргарита Наваррокая, веровавшая в предчувствия, в роковое влияние комет; но старый гуманист первой поры Возрождения в нем остался: попрежнему его идеал -- личное развитие человека, благородные, возвышенные души, определяющие ход мировой истории.
Другое дело -- Панург. К телемитам он пристал случайно; когда его последние надежды разрушились, он бросается, очертя голову, в эгоистическую жизнь эпикурейца, шутит и острит в каком-то чаду опьянения. У него являются самые необычайные фантазии, умные шевелящие бредни на пошлые темы. Пантагрюэль пожаловал его, после победы над Анархом, владениями в Salmigondin; Панург распорядился ими так ловко, что в две недели пропировал за три года вперед громадные доходы своего поместья, сбыточные и несбыточные. Услышал об этом Пантагрюэль, но не ощутил ни печали, ни негодования. "Повторяю вам, говорит Раблэ, это был самый милый и покладливый человек, какой когда-либо опоясывался шпагой: во всем он готов был увидеть хорошую сторону, всякий поступок истолковать к лучшему, никогда не мучил себя и ничем не поражался. Если б он скорбел и волновался, он давно бы лишился божественного разума; но ничто, содержимое под небесным сводом и на земле во всех ее измерениях, не достойно тревожить наши чувства, волновать разум".
Пантагрюэль спокойно толкует с Панургом об его расточительности, о неудобстве входить и долги. Панург остроумно защищается: если б послушать его, то, "съедая свой хлеб на корню (son blé en herbe), он проявляет четыре главных добродетели: благоразумие, справедливость, крепость и умеренность, ж поступает не только разумно, но и согласно с верховным законом человеческого ж мирового развития. Что бы сталось с миром, если бы не было долгов? Планеты прекратили бы свое правильное вращение; Юпитер, ничем не обязанный Сатурну, лишил бы Сатурна его сферы; Сатурн соединился бы с Марсом, и оба взбудоражили бы целый мир; Меркурий отказался бы быть служителем других, потому что он им не должен; Венеру перестали бы почитать, потому что она никого ничем не одолжила. Луна станет светить тускло и кроваво; что обяжет солнце дарить ее своим светом? Солнце перестанет освещать землю, планеты проявлять свое благое влияние, потому что земля не будет более питать их своими испарениями; творчество стихий прекратится; земля будет производить лишь чудовищ и титанов, не будет ни дождя, ни снега, ни ветра, ни весны, ни осени. -- В обществе настанет тоже смятение: никто не будет заботиться о другом, никто не отзовется на крик о помощи и не поможет другому. И зачем помогать? Ведь никто никому не должен, ничем не обязан! Вместо веры, надежды, любви, водворятся среди людей недоверие, презрение, злоба и все напасти. Люди станут друг для друга волками, разбойниками, отравителями, злорадцами. -- Обратитесь к человеческому микрокосму, и там найдете те же явления, что и в мире, где никто не должен и никто не одолжает: голова откажет ногам и рукам в помощи глаз, дотоле руководивших их движениями; ноги и руки откажутся служить, сердце; устанет биться, легкие дышать и т. д.; из всего этого произойдет нечто более ужасное, чем стачка членов человеческого тела против желудка в апологе Эзопа -- и мир погибнет. Наоборот, представьте себе мир, где всякий одолжает и всякий должен, -- где все -- должники и кредиторы! Какая гармония установится в движении небес, какое сочувствие между стихиями! Какое веселое творчество поднимется в природе! Между людьми настанет мир и любовь, все будет пировать и веселиться, золото и серебро и мелкая монета и всякий товар пойдет по рукам. Не будет ни тяжб, ни войн, ни споров, ни ростовщиков и скряг, и никакого отказа. Господи боже мой! да ведь это будет золотой век, царство Сатурна! Все будут добрые, прекрасные, справедливые. О, блаженный мир и трижды блаженные люди! Мне кажется, что я между вами!-- И в человеческом организме установится тоже чудное согласие, потому что и для него установлен закон, управляющий всею мировой жизнью: закон обоюдной мены, взаимного одолжения, приводящий к гармонии. -- "Я теряюсь, я в восхищении, когда проникаю в глубокую бездну этого мира, одолженного и одолжающего!" -- восклицает Паяург.
Пантагрюэля такие доводы, разумеется, не убедили, но он охотно прислушивается к его речам. Он сам, все гуманисты мечтали об этой желанной гармонии в обществе, в развитии личности. Им помешали, запретили об этом думать и говорить свободно; царство относительной правды, поддержанной насилием, снова наступило, и Панург может явиться в своей старой роли -- представителя общечеловеческой истины, пугливо спрятавшейся в формах карикатуры и юродства. Пантагрюэль это понимает, -- вот почему он следит с таким детски-серьезным вниманием за шутками Панурга, не пугаясь их видимой пустоты и бесцельности; он серьезно привязался к Панургу (кн. II, гл. 9), у которого, между тем, зародилась новая, негаданная фантазия: он хочет устроиться, жениться. Одно его беспокоит: что выйдет из его брака, не будет ли жена его обманывать, и будет ли он счастлив? Он спрашивает совета у Пантагрюэля.
-- Женитесь, если такая пришла охота, -- отвечает он.
-- Но если вам кажется, что мне лучше бы остаться каким я есть, не предпринимая ничего нового, я предпочел бы не жениться.
-- В таком случае не женитесь, -- говорит Пантагрюэль.
Разговор продолжается в том же роде и далее; Панургом овладела мания жениться, но он сам высказывает столько опасений, так постоянно переходит от невыгод безбрачной жизни к невыгодам брака, что ответы Пантагрюэля поневоле колеблются между да и нет. Панурга это не удовлетворяет: он сам ни на что не может решиться, а ему хочется увериться, действовать наверняка. Он гадает о своей будущей судьбе по стихам Виргилия, какие случайно открылись в его четвертой эклоге, применяя их к себе; гадает по сновидению, ищет совета у колдуньи, у немого, объясняющегося знаками, у умирающего: говорят, умирающие в старости, и особенно поэты, предвидят будущее; у астролога, хироманта и физиономиста; у богослова, врача, легиста и философа, наконец, у шута. Ответы, полученные этим путем, такие же темные и двойственные, и так же мало успокаивают Панурга. Он решается на последнее средство: хочет посетить оракул божественной бутылки (l'oracle de la dive bouteille), лежащей где-то далеко, за морем, и добиться положительного ответа, Он говорит об этом Пантагрюэлю, и тот соглашается. Тотчас же снаряжается флот, и общество телемитов, с Пантагрюэлем, Панургом, братом Жаном, Эпистэмоном и др., пускается в дальний путь.
Комические выходки Панурга нам знакомы, но Пантагрюэль знает им настоящую цену. Тревожная мысль о браке, заставляющая Панурга путешествовать к оракулу, так же фантастична и вместе с тем так же серьезна, как и мечта о мировой гармонии, основанной на всемирном одолжении. Чем дальше развивается содержание двух последних книг романа, тем более сокращается и исчезает идея брака, оставляя по себе лишь общий осадок сомнения: да или нет, быть или не быть? Вот что должен разрешить оракул божественной бутылки, символизм которого легко объясняется надписью в ее храме: "В вине -- правда", ἐν ὀίνῳ ἀλήϑεια!Быть или не быть правде -- не объективной, общечеловеческой правде, которую телемиты надеялись водворить на земле своим почином; они сами очутились теперь в положении непризнанного сословия, кружка, с весьма сомнительными правами на существование, -- и ищут лишь относительной правды, простого права существования среди изменившихся условий жизни: быть им или не быть? Такова цель их фантастического путешествия. Предполагать в нем более широкие цели, -- искания абсолютной истины, тайны вещей, законности мироздания и общественного строя, нет никакого повода. Если бы такая идея действительно имелась в виду, она несомненно высказалась бы в цельности путешествия, в последовательности впечатлений, постепенно приготовляющих вывод. Но такой последовательности нет, и восстановить ее можно лишь с натяжками; впечатления сменяют друг друга случайно и пестро, и плана в них искать нечего: странствование телемитов -- простая рекогносцировка действительности, в которой они хотят опознатъся. И эта действительность представляется каким-то хаосом; переживание старых общественных порядков и злоупотреблений, больные осадки гуманистического движения, принявшие форму религионизма; прирожденные слабости человеческой природы, игра во внешность, в мишуру, покрывающую пустоту содержания -- и та же игра, обращенная в поэтический принцип, в перл искусства -- опять неудавшийся осадок гуманизма. Сцена быстро меняется, перемежаясь с чертами гротеска и сознательно отводящего глаза шаржа, в котором и не следует заподозревать какого-нибудь определенного намека; изредка откроется просвет на блаженство Телема, -- но великодушных героев уже нет; вот почему мятутся люди и все на свете так переменилось, что кажется диковинкой. Вот почему Раблэ мог воспользоваться для этой части рассказа мотивами небывалых путешествий в воображаемые страны, -- и он сделал это с лихвою.
Первый остров, к которому пристают путники, носит греческое название Medamothi, т. е. Нигде, небывалый остров, царь которого Филофан, т. е. любящий блеск; брат его Филофеамон, т. е. охотник поглазеть, женится на инфанте королевства Энгис, т. е. что поблизости. Мы в баснословном крае разных несодержательных редкостей, носорогов, зверей, меняющих цвет, как хамелеон, картин, изображающих в натуре идеи Платона и атомы Эпикура и т. п.
На пути к следующему острову Раблэ заставляет Панурга разыграть ту злостную шутку, которая до сих пор цитируется, когда говорят о табунном чувстве толпы, о Панурговом стаде. Повздорив с торговцем овец, находившимся на корабле, Панург хочет отомстить ему: сторговав у него за дорогую цену одну овцу, он бросает еа в воду, на виду у всего стада, которое инстинктивно следует за ней, а за стадом и торговец, желавший спасти его. -- Общественная приложимость этого эпизода ясна сама собою, как вообще во всем странствии телемитов рассеяно множество более или менее цельных намеков, -- только их не следует связывать друг с другом слишком тесно. Какая в самом деле связь между шуткой Панурга и дальнейшим приключением наших путников, пристающих к острову Сочетаний (Des Alliances), где у всех жителей носы устроены на подобие трефового туза, и все сродни друг другу, но родственные названия странно перемешаны: старик называет маленькую девочку: отец мой, а та отвечает ему: дочь моя. Эта путаница обобщается в постоянную игру словами и иносказаниями; все говорят метафорами. Что это? намек ли на литературное направление, видевшее в фигурном языка задачу поэзии, или имеется в виду более серьезный разлад, наступающий между словом и делом, когда первому дается особое, отрешенное от дела значение?
На следующем острове (Chelju от греч. губы, уста) царит Saint Panigon, встречающий путников лобызаниями и объятиями и рассыпающийся перед ними, он и его двор, в самых утонченных уверениях дружбы. -- Брат Жан протестует против этой салонной пустоты, предпочитая ей содержательность -- кухни.
Рядом с дружелюбной мишурой санона -- угрюмая неприветливость острова Прокуратуры (Procuration), где все жители кормятся кляузничеством, оттуда их название: Chicanous. Вся их задача в том, чтобы быть побитыми; тогда они вчинят иск и бывают сыты. Без палочных ударов -- они пропали, они навязываются на них, спорят о них, как о доходной статье, вызываются друг перед другом, когда брат Жан сулит деньги тому, кто даст себя поколотить, и готовы сойтись на полцене.
Миновав еще несколько островов, путники повстречали девять больших судов, наполненных монахами разных орденов. Они отправлялись на собор в Шезиле, где должны были рассмотреть догматы веры против новых еретиков. До сих пор наблюдения путешественников носили характер общественной сатиры, без наглядного приложения к времени; теперь Раблэ обращает ее к волнениям религионизма, нарушившим религиозный покой его Телема. Шезиль называлась у евреев звезда, предвестница бури; под собором в Шезиле следует разуметь Тридентский,. окончательно определивший разрыв между католиками и протестантами. Узнав от монахов о цели их путешествия, Панург внезапно проявляет католическое рвение, просит святых отцов помолиться о нем к щедро их одаряет. На Пантагрюэля эта встреча оказывает другое влияние: он стал сосредоточеннее и грустнее, -- он чует бурю. И страшная буря разыгралась, во время которой Панург проявляет все смешные стороны своего эгоизма: он так растерялся, идея жизни так его одолела, что у него упали руки; в то время, как другие работают, укрепляя снасти, он не в состоянии ни к чему прикоснуться, а только скорбит и жалуется. Но вот показался берег: "А!-- кричит Панург,-- вот это хорошо. Буря прошла. Будьте добры, дайте мне выйти первому, мне надо по делу. Хотите, чтоб я еще вам помог? Дайте мне замотать эту веревку. Храбрости у меня много, надо правду сказать, а страху мало. Подай сюда, дружище. Да, да, страху у меня нет на грош,-- вот только та страшная волна, перекатившая с кормы на нос, немного обеспокоила меня. Опустите парус. Так-то. Как, брат Жан, ты ничего не делаешь? Прилично ли пить в такое время?". А брат Жан все время работал как вол, и Пантагрюэль стоял на страже мачты и молился господу-спасителю. Они пристают к острову долговечных Макрэонов, где в древнем лесу обитают те благодушные демоны и герои, которых жизнь приносит людям счастье, а смерть вызывает бури, и усобицы.
После этого отдыха, во вкусе гуманизма, мы снова выходим в область современных религиозных противоречий, к островам Жалкому и Суровому. На первом царствует Quaresme-prenant, олицетворение поста, значение которого для католиков особенно поднято было постановлениями Тридентского собора. Это такое-то чудовище, полугигант с двойной тонзурой, тощий, питающийся рыбой, щедро расточающий индульгенции, доводящий в слезах три четверти дня и во всем остальном тунеядствующий. Он находится в постоянной войне, особенно после собора в Шезиле (Триденте), с царицей соседнего Сурового острова, и с его жителями, колбасами (Andouilles). Колбасы -- это кальвинисты, протестанты, разошедшиеся с католиками по вопросу о посте, настойчиво суровые в своем узком протесте, исключительные, полные подозрений. Брат Жан вступает с ними в борьбу и побеждает при помощи поваров.
Откуда взялись на земле эти чудища? Раблэ отвечает апологом, пересказанным по Celio Calcagnini. Природа родила на свет Красоту и Гармонию; Антинатура или Антифизия, завидуя ей, произвела, пользуясь природными силами, Безмерность и Несогласие (Amodimt et Discordance) с круглой головой, ослиными ушами, с глазами, выходившими из головы на каких-то костяных отростках; с руками, прикрепленными позади плеч. Они ходили на головах и колесом. Антифизия утверждала, что этот способ хождения естественный, потому что и небеса вращаются в круге; что неестественно, наоборот, ходить как мы ходим, словно опрокинутые деревья, так как волосы человека --это корни, ноги отвечают ветвям дерева и т. п. Такими и подобными доводами Антифизия привлекла к себе громадную массу последователей: ханжей и святош, папистов (papelards) и безумных сектаторов, дьявольских кальвинистов, женевских обманщиков и подобных противоестественных чудовищ.
Les demoniacles calvins, imposteurs de Genève -- было несомненно ответом Раблэ на нападения, которые позволил себе против него Кальвин, в своем трактате "De scandalis". Но рядом с кальвинистами поставлены и papelards: религиозные воззрения Раблэ ставили его выше партий, поднявшихся друг на друга с оружием в руках, потому и католики, и кальвинисты обрушились на него с равной злобой; его личному религиозному чувству претил формализм, принижавший значение божественного слова перед буквой и боровшийся за букву яростно, до забвения человечности. Раблэ тотчас познакомит нас с результатом этой борьбы, наперед заведя своих путников на баснословный остров Ruach, где жители питаются одним ветром.
Перед нами две смежные страны, папфигов и палиманов, -- людей, забитых физически и нищенствующих, и забитых умственно и потому блаженно прозябающих. Папфиги жили когда-то на привольи, но однажды им случилось отправиться на праздник к соседям, где в то время выставлялось на поклонение верующим изображение папы. Папфиги обошлись с ним кощунственно, показав ему фигу (оттуда их название). Зато они и поплатились: папиманы напали на них, разорили в конец; с тех пор они не поправились. Папфиги -- кальвинисты, протестанты, обездоленные победоносным католицизмом.
Зато папиманы живут припеваючи -- одной верой в папу, которого они как-то не отделяют от бога, и в его сошедшие с неба декреталии. Все их умственные интересы сократились в одну обуявшую их манию. Едва путники пристала к берегу, как послышались голоса: "Видели ли вы его, странники, видели ли?" -- "Кого?" -- спрашивает Пантагрюэль. -- "Да его-то!" -- повторили они. -- "Скажите же, кто он?" -- кричит брат Жан:-- "клянусь, я изобью его!" -- Жану представилось, что дело идет о каком-то мошеннике, разбойнике или святотатце, -- "Как, странные люди, вы не знаете Единого?" -- "Кто же это такой?" -- "Сущий", -- отвечали они: -- "скажите же, сподобились ли вы лицезреть его?" -- "Сущим наши богословы называют бога; таким он объявил себя Моисею. Его мы не видели, да он и недоступен смертному оку".-- "Да мы говорим не о боге, царящем в небесах, а о земном боге". Тут только поняли путники, что дело идет о папе, и Панург спешит заявить, что он видел целых трех пап, хотя и бф особой пользы для себя. Но одной этой вести было достаточно, чтобы привести папиманов в неописанный восторг.-- "О, трижды и четырежды счастливые люди!" восклицают они, бросаются перед ними на колени, хотят облобызать ноги. "Они его видели, видели!" -- раздается повсюду; тотчас же пришел школьный учитель с мальчиками, которых принялся пороть для памяти, как в иных странах секут детей, когда казнят какого-нибудь преступника. Затем явился, во главе торжественной процессии, епископ папиманов, Ноmenaz, ведет путешественников в церковь, показывает список чудных декреталий и портрет живущего папы, к которому прикасается концом жезла, и этот конец дает целовать верующим. -- "Жаль только, что портрет не похож на наших последних пап, -- замечает Панург;-- я видел их не в облачении иерарха, а в шлеме, увенчанном тиарой, ведущих жестокую войну, когда кругом весь христианский мир пребывал в покое". -- "Они воевали с отступниками, еретиками, отчаянными протестантами, не исполняющими воли земного бога", -- объясняет Homenaz. -- "В таких случаях священные декреталии не только позволяют папе, но и приказывают обрекать мечу и огню королей и герцогов, властителей и государства, не исполнившие хотя бы одной буквы его велений. Он может лишить их имущества и царской власти, проклясть, погубить их тела и сродников их, а души низвергнуть в самый кипучий котел, какой только есть в пропасти ада". -- "Ну, между вами еретика не найдется, -- говорит Панург: -- не} то, что в Германии или Англии; все христиане
на подбор, хоть просей!" -- "Да, слава богу", -- отвечает Homenaz:-- "зато все мы спасены будем. Пойдем пока возьмем святой воды, а там пора и обедать".
Наивная вера Homenaz'a и его папиманов не лишена известной поэзии. До Звенящего острова -- Рима далеко, папы они не видели, а о происхождении декреталий ничего не знают. Верование приносится к. ним готовое, и веровать так удобно и приятно. Homenaz извиняется перед своими гостями, что время дня не позволяет ему отслужить хорошей божьей мессы, высокоторжественной, законоположенной. За обедом, при котором в вине не было недостатка и прислуживали красивые девушки, он становится лириком и почти фантазером, подстать Панургу. "О серафимскне, херувимские, ангельские декреталии! -- вещает он: -- что бы без вас стали делать люди? И почему не оставят они все труды и заботы, чтобы читать вас, знать и понимать, прилагать и внедрять, претворяя их в кровь и мозг, в мозжечок костей и лабиринт артерий!" Зпистэмона эта выходка так надсадила, что ему явилась необходимость выйти из-за стола. Homenaz ничего не замечает: "Что бы сталось тогда со светом?-- продолжает он. -- Не было бы ни стужи, ни мороза, ни инея, ни града; на земле изобилие всего, нерушимый мир, прекращение войн и убийства, -- за исключением, разумеется, еретиков и бунтовщиков. О, глубина учености и божественного знания, увековеченная в божественных главах вечных декреталий! Прочтите, пол-канона, небольшой параграф, какой-нибудь отрывок -- и вы почувствуете в вашем сердце пламя божественной любви, милосердие к ближнему -- только не к еретику, -- презрение ко всему земному и преходящему, парение духа к третьему небу, удовлетворение всех ваших душевных побуждений".
Монолог Homenaz'a продолжается долгое время на ту же тему; оказывается, что на декреталиях чуть ли не стоит весь мир. Homenaz приходит в экстаз от открывающихся перед ним перспектив: он потеет и хохочет, под конец принимается горько плакать, бить себя в грудь и целовать сложенные крестом кончики пальцев. Эпиетэмон, брат Жан и Панург, увидев это зрелище, поднесли к лицу салфетки, будто плачут, и : также принялись голосить: "Мяу, мяу, мяу!" Новый залп вина рассеял это платоническое гореванье. Отпировав и одарив всех, телемиты пускаются в путь, обещая повидать папу и попросить его -- навестить папиманов.
После прелестно разработанного эпизода о папиманах, Раблэ заметно слабеет к концу четвертой книги. Сказка о словах, когда-то замерзших в воздухе и оттаявших над Пантагрюэлем и его спутниками -- не более, как шутка, несколько бесцветно поместившаяся в путешествие телемитов; посещение острова, где царит messere Гастер, т. е. Желудок, окруженный своими поклонниками, дает повод к целой массе кулинарных подробностей и размышлений о том, что Желудок (мы сказали бы нужда) -- первый изобретатель человеческой культуры. Фантазии Панурга о мировой гармонии были гораздо остроумнее. -- На море штиль: Пантагрюэль болтает с товарищами; проходят еще несколько островов, еще несколько глав; четвертая книга кончается комическим страхом Панурга, над которым все забавляются: он неожиданно низошел к низменной роли буффона.
О началом последней книги содержательный интерес рассказа скова поднимается; зато читателя ожидают здесь трудности, какие дотоле ему не встречались. Пятая книга романа появилась лишь после смерти Раблэ и оставлена им вчерне; набросанные им эпизоды соединила чужая и. быть может, не всегда умелая рука кальвиниста. Ей приписывают выходящую из стиля Раблэ грубую прозрачность религиозных намеков; но задача собирателя вела и к большему приложению своей самодеятельности -- в ущерб Раблэ. Ему многое приходилось связать, что в оригинале осталось не связанным; работая в этом смысле, он мог сознательно повторить несколько шуток и каламбуров Раблэ, которые при новом появлении теряли свою тонкую соль. В четвертой книге, Раблэ, играя словами, заставлял своих путников посетить остров кляузников или прокуратуры, passer Procuration, что, как известно, имеет и обиходный юридический смысл. В пятой книге такая игра повторена дважды: путники посещают остров уголовный, passent condemnation, и затем остров, людей разжиревших, одутловатых, как мех (outre); глава надписана: Comment nous passasmes outre, -- и далее остроумие продолжает упражняться над двояким значением этого слова. Такого рода неловкости обличают руку собирателя, как и те мелкие фактические противоречия, которые он мог не заметить в черновых набросках, либо не постарался удалить. Прибавим к этому, что в первых трех изданиях всей пятой книги недостает шестнадцатой главы, которую издатели не знают куда точным образом пристроить. Нет сомнения, что, распоряжаясь заметками Раблэ, собиратель мог отчасти определить и их последовательность; но это обстоятельство может остановить лишь тех, кто усматривает в плане последних книг строго предусмотренную идею и постепенно восходящую линию в расположении эпизодов. Для нас ясно одно, что оракул, к которому стремятся теламиты, должен был и в плане Раблэ помещаться в конце путешествия.
Интереснее другой вопрос: насколько все эти эпизоды, оставленные Раблэ, были им разработаны. Легко предположить, что иные из них получили более или менее окончательную отделку, другие были только намечены. Подробная характеристика страны папиманов, блаженных католиков, цветущих вдали от Рима по милости декреталий, заставляла ждать чего-то более грандиозного, хотя бы в смысле гротеска, от описания Рима. Но Звенящий остров (l'isle sonnante), которым открывается пятая книга, вышел сравнительно бесцветен: это какая-то фантастическая страна, где воздух наполнен, колокольным звоном, а звон вызывает песнопение у многочисленных, пернатых -- аббатов и аббатисс, кардиналов и монахов: все эти птицы висят в клетках; между ними Papegaiit, т. е. папа, в своем роде единственный. Панург издевается над ними особенно плоско; папиманы с своей верой в единого и благоутробный Homenaz были гораздо рельефнее этого клерикального птичника, общая идея которого внушена была старинной легендой.
За Звенящим островом -- металлический l'isle de Ferre-mens, где на деревьях растут всякого рода инструменты и оружие; стоило одному из них упасть на-земь, и оно находило в росшей у корня траве готовую полость, втулку, ножны; либо стебель травы, вырастая копьем, алебардой, вилами и т. п., касаясь дерева, вступал с ним в такое же предусмотренное сцепление. Это остров приспособлений, целесообразности; разумеется, и в природе далеко не все целесообразно, и между этими копьеносными деревьями и вилообразными злаками бывают иногда самые странные сочетания. На этом следует успокоиться: "прекрасная вещь, в самом деле, верить в бога!" После впечатлений Рима и католических порядков, эти фантазии о мировой целесообразности имеют, быть может, особый смысл -- если только весь этот эпизод принадлежит Раблэ.
К наиболее разработанным частям пятой книги принадлежит рассказ о посещении уголовного острова: мрачная сатира на уголовные порядки, пережившие старую Францию и нетронутые Возрождением. Это царство мохнатых кошек (chats fourrés), судей, облеченных в традиционные мантии, подбитые мехом, хищников правосудия, извращающих понятие добра и зла; царство насилия и кровавых вымогательств под личиною законности.
Еще несколько переездов, и путники пристают к гавани ложной науки (Mateoteclmie) в царстве Квинт-Эссенций или Энтелехии, царица которого питается исключительно категориями, отвлечениями, антитезами, метемпсихозами и т. п., говорит витиевато, любит античные танцы и угощает гостей аллегорическим турниром. Мелочное знание скрылось за ученый термин, высокопарную фразу: это в одно и то же время нападение на схоластику и на новейшее увлечение внешними формами античной науки, которую истые гуманисты понимали цельнее и плодотворнее.
Следует еще несколько этапов; идея предпоследнего, страны светочей (Lanternois), где все жители -- светочи и питаются светом, заимствована у Лукиана, Один из этих светочей указывает путникам дорогу к острову, где находится оракул божественной бутылки; в этом состоит его роль; для этого, быть может, и понадобился эпизод о "путеводных" огнях, не имеющий более глубокого значения.
Пребывание наших путников на острове оракула обставлено особою торжественностью, исполнено таинственно-комических впечатлений, среди которых тем ярче кривляется подвижная фигура Панурга.
Вначале путь идет виноградником, в котором собраны} лозы всех возможных сортов, покрытые одновременно листьями, цветами и плодами. Каждый из путников должен съесть по три ягоды, положить в обувь виноградных листьев и взять в руки зеленую ветвь. Затем они проходят под античной аркой, украшенной изображениями кубков, сосудов!, бочек, луковиц, окороков и других соленостей, относящихся до питья. -- За аркой открывалась пространная галлерея из виноградных лозьев; путники украшают свои головы плющом, спускаются в подземный ход и, сойдя по лестнице, состоящей из мистического числа -- ста, восьми ступеней, останавливаются перед массивными дверями храма, с порталом из ясписа, дорического стиля, на котором красовалась надпись: "в вине правда". Двери растворяются сами собою; пол храма украшен мозаикой античного стиля, стены ж свод расписаны изображениями побед Вакха в Индии; все это освещалось ярким, как солнце, светом неугасимой лампады, висевшей над чудным фонтаном, описанным со всеми архитектурными и декоративными тонкостями. Путники любуются им, заслушались мелодическям журчанием воды; почтенная жрица божественной бутылки, Bacbuc, приветливо приглашает их попробовать воду: овсе йаходят ее превосходной; велит испить в другой раз, представив себе вкус какого-л$бо вина: Панург ощущает в воде вкус отменного Beaune, брат Жан -- vin de Grave, и так вое остальные. -- Затем жрица спрашивает: кто желает услышать пророческое слово божественной бутылки. Панург вызывается; жрица одевает ею в фантастический костюм -- пародия на обрядность мистерий, -- ведет в особую капеллу, освещенную сверху, где полупогруженная: в воду фонтана стояла чудная амфора. Bacbuc заставляет новопосвященного проделать разные комическо-таинственные манипуляции; сосуд издает глухой звук: Trine!-- "Видно он треснул или лопнул, замечает неисправимый Панург. -- Благодарите небо, -- отвечает жрица, -- вы не долго ждали заповедного слова, самого радостного, божественного, верного, какое я слышала с тех пор, как служу священному оракулу. Это слово общечеловеческое и значит: пейте; не смеяться, а пить свойственно человеку, не воду, как пьют животные, а хорошее студеное вино. Читали вы надпись на вратах храма: "в вине правда!" "Божественный сосуд отсылает вас к ней; будьте сами истолкователями вашего предприятия".
Все путники попробовали чудной воды:, и, придя в поэтический восторг, начинают говорить стихами, каждый на свой лад. Но дело их свершено, и жрица напутствует их древним определением божества, которое впоследствии повторит Паскаль: "Ступайте, друзья, и да будет вам покровом та интеллектуальная сфера, .которой средоточие повсюду, а окружность нигде, которую мы называем богом (кн. V, гл. 48; сл. кн. III, гл. 13). Ступайте и, вернувшись на ваш свет, поведайте, какие сокровища и чудеса таит земля. Здесь, в этой подземной области, мы поставляем высшее благо не в том, чтобы принимать и брать, как утверждают у вас на земле, а в том, чтобы много давать и расточать. Пусть ваши философы обратятся к изучению этого мира, которое сулит им такое богатство новых откровений, что все их знание и наука их предшественников окажется перед ними ничтожной. Работая честно и трудолюбиво, они убедятся в справедливости ответа, данного Фалетом египетскому королю Амазису, когда на вопрос последнего, -- в чем состоит благоразумие, -- он отвечал: во времени, -- потому что время открывало и еще откроет много сокровенных таинств".
Мы сократили наставления вещей жрицы, которые и не шиграли бы в ясности, будучи переданы в их цельном виде.
Последние страницы романа как-то особенно неясны; много могло быть сознательно недосказано, случайно некончено; тем не менее сущность жизненной программы, которой добивались телемиты, выступает довольно ясно. Работайте, трудитесь, обратитесь к честному, реальному изучению видимого, действительности, земли, оставив астрологические и схоластические бредни; каким-то робким отзвуком Панурговой грезы о мировом согласии звучат слова, величающие щедрость, готовность отдать, перед требовательностью и вымогательством, господствующими: в людском обществе. Верьте в могучую силу времени, которое выведет наружу, из недр земли, полное, знание и всю истину; пока довольствуйтесь той ее частицей, которая случайно вам открылась, в которую уверовали искренне; ведь и телемитам одна и та же вода показалась не одного вкуса. Ждите, а пока не старайтесь бороться с тем, что идет наперекор истине, что одолело вас случайно; воспитайте в себе торжественное спокойствие Пантагрюэля, смотрящего на жизненные невзгоды с высоты своей гуманной невозмутимости; то настроение "пантагрюэлизма", которое Раблэ в прологе к IV книге определил как "известную веселость духа, сопряженную с презрением ко всяким случайностям" (certaine gayeté d'esprit conficte en mes-pris des choses fortuites). В ожидании лучшего, уйдите в себя, ограничьте ваши надежды и желания, как то сделал крестьянин Кульятрис, историю которого прелестно пересказал Раблэ (в введении к IV кн.) -- на темы Эзоповской басни и Лукиана. - Жил-был в области Шинона бедный дровосек Кульятрис, и случилось ему однажды потерять свой топор. Вот-то была горе! В топоре была его жизнь и все достояние; благодаря топору, он жил почетно среди богатых дровосеков; без топора ему приходилось умирать с голоду; встреться с ним после того смерть, она бы скосила его со свету, как сорную траву. Он й принялся молить. Юпитера, взывал к нему, просил, увещал красноречиво -- вы знаете, что нужда изобрела красноречие; воздевал лицо к небу, становился на колени, обнажив голову, и, подняв руки, растопырив пальцы, голосил ежеминутно: подай мне топор, Юпитер, мой топор; ничего, кроме топора, -- или денег, чтобы купить его.
В то время Юпитер рядил о важных делах в совете богов; древняя Кибела держала речь, а может быть, и юный Феб, -- это мне вое равно. Но Кульятрис кричал так громко, что его услышали в божественной консистории.-- Что за чорт, спрашивает Юпитер, кто это там голосит так страшно? Клянусь Огиксом, у нас и без того слишком много важных дел, а к нам лезут с пустяками. Мы порешили распрю персидского царя Престала с Солиманом, императором Константинополя; покончили дело между татарами и московитами; ответили на требования Шерифа, устроили отношения Пармы, Майденбурга, Мирандояы и Африки,-- так зовут смертные люди город, который мы называем Афродизиум. Триполи перешел в другие руки, потому что стерегли его худо; его время пришло". Вот саксонцы и немцы молят нас возвратить им здравый рассудок и прежнюю свободу; Rameau и Galland перессорили весь университет своими спорами (о философии Аристотеля), и не знаю, что с ними делать, в чью пользу решить: кажется, оба порядочные люда, у одного есть деньги, другой их жаждет; один кое-что знает, другой не невежа, один хитер, как лисица, другой как собака лает на философов и ораторов древности. Не посоветуешь ли чего, старик Приап?
-- Сравнение подвернулось тебе кстати, -- отвечает Приап, и советует поступить в данном случае, как когда-то с собакой и лисицей.