Замятин Евгений Иванович
О литературе, революции, энтропии и прочем

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Евгений Замятин

  

О литературе, революции, энтропии и прочем

  
   Евгений Замятин. Сочинения.
   М., "Книга", 1988
  
  
   -- Назови мне последнее число верхнее, самое большое.
   -- Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
   -- А какую же ты хочешь последнюю революцию! Последней нет, революции -- бесконечны.
   Последняя -- это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...
   Евг. Замятин. Роман "Мы"
  
   Спросить вплотную: что такое революция?
   Ответят луи-каторзно: революция -- это мы; ответят календарно: месяц и число; ответят: по азбуке. Если же от азбуки перейти к складам, то вот:
   Две мертвых, темных звезды сталкиваются с неслышным, оглушительным грохотом и зажигают новую звезду: это революция. Молекула срывается с своей орбиты и, вторгшись в соседнюю атомическую вселенную, рождает новый химический элемент: это революция. Лобачевский одной книгой раскалывает стены тысячелетнего эвклидова мира, чтобы открыть путь в бесчисленные неэвклидовы пространства: это революция.
   Революция -- всюду, во всем; она бесконечна, последней революции -- нет, нет последнего числа. Революция социальная -- только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше -- космический, универсальный закон (Universum) -- такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии). Когда-нибудь установлена будет точная формула закона революции. И в этой формуле -- числовые величины: нации, классы, молекулы, звезды -- и книги.
  

* * *

  
   Багров, огнен, смертелен закон революции, но это смерть -- для зачатия новой жизни, звезды. И холоден, синь, как лед, как ледяные межпланетные бесконечности,-- закон энтропии. Пламя из багрового становится розовым, ровным, теплым, не смертельным, а комфортабельным; солнце стареет в планету, удобную для шоссе, магазинов, постелей, проституток, тюрем: это -- закон. И чтобы снова зажечь молодостью планету -- нужно зажечь ее, нужно столкнуть ее с плавного шоссе эволюции: это -- закон.
   Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия -- дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики -- единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.
  

* * *

  
   Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой -- твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве -- энтропия мысли; догматизированное -- уже не сжигает, оно -- греет, оно -- тепло, оно -- прохладно. Вместо нагорной проповеди, под палящим солнцем, над воздетыми руками и рыданиями -- дремотная молитва в благолепном аббатстве; вместо трагического Галилеева "А все-таки она вертится!" -- спокойные вычисления в теплом пулковском кабинете. На Галилеях эпигоны медленно, полипно, кораллово строят свое: путь эволюции. Пока новая ересь не взорвет кору догмы и все возведенные на ней прочнейшие, каменнейшие постройки.
  

* * *

  
   Взрывы -- мало удобная вещь. И потому взрывателей, еретиков, справедливо истребляют огнем, топором, словом. Для всякого сегодня, для всякой эволюции, для трудной, медленной, полезной, полезнейшей, созидательной, коралловой работы -- еретики вредны: они нерасчетливо, глупо вскакивают в сегодня из завтра, они -- романтики. Бабефу в 1797 году справедливо отрубили голову: он заскочил в 1797 год, перепрыгнув через полтораста лет. Справедливо рубят голову еретической, посягающей на догмы, литературе: эта литература -- вредна.
   Но вредная литература полезнее полезной: потому что она антиэнтропийна, она -- средство борьбы с объизвествлением, склерозом, корой, мхом, покоем. Она утопична, нелепа -- как Бабеф в 1797 году: она права через полтораста лет.
  

* * *

  
   Ну, а двуперстники, Аввакумы? Аввакумы ведь тоже еретики?
   Да, и Аввакумы -- полезны. Если бы Никон знал Дарвина, он бы ежедневно служил молебен о здравии Аввакума.
   Мы знаем Дарвина, знаем, что после Дарвина -- мутации, вейсманизм, неоламаркизм. Но это все -- балкончики, мезонины: здание -- Дарвин. И в этом здании не только головастики и грибы, там и человек тоже, не только клыки и зубы, но и человеческие мысли тоже. Клыки оттачиваются только тогда, когда есть кого грызть; у домашних кур крылья только для того, чтобы ими хлопать. Для идей и кур -- один и тот же закон: идеи, питающиеся котлетками, беззубеют так же, как цивилизованные котлетные люди. Аввакумы -- нужны для здоровья; Аввакумов нужно выдумать, если их нет.
  

* * *

  
   Но они -- вчера. Живая литература живет не по вчерашним часам, и не по сегодняшним, а по завтрашним. Это -- матрос, посланный вверх, на мачту, откуда ему видны гибнущие корабля, видны айсберги и мальстремы, еще неразличимые с палубы. Его можно стащить с мачты и поставить к котлам, к кабестану, но это ничего не изменит: останется мачта -- и другому с мачты будет видно то же, что первому.
   Матрос на мачте нужен в бурю. Сейчас -- буря, с разных сторон -- SOS. Еще вчера писатель мог спокойно разгуливать по палубе, щелкая кодаком (быт), но кому придет в голову разглядывать на пленочках пейзажи и жанры, когда мир накренился на 45R, разинуты зеленые пасти, борт трещит? Сейчас можно смотреть и думать только так, как перед смертью: ну, вот умрем -- и что же? прожили -- и как? если жить -- сначала, по-новому,-- то чем, для чего? Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные, самые бесстрашные "зачем?" и "дальше?".
  

* * *

  
   Так спрашивают дети. Но ведь дети -- самые смелые философы. Они приходят в жизнь голые, не прикрытые ни единым листочком догм, абсолютов, вер. Оттого всякий их вопрос нелепо-наивен и так пугающе-сложен. Те, новые, кто входит сейчас в жизнь,-- голы и бесстрашны, как дети, и у них, так же, как у детей, как у Шопенгауэра, Достоевского и Ницше,-- "зачем?" и "что дальше?". Гениальные философы, дети и народ -- одинаково мудры: потому что они задают одинаково глупые вопросы. Глупые -- для цивилизованного человека, имеющего хорошо обставленную квартиру, с прекрасным клозетом, и хорошо обставленную догму.
  

* * *

  
   Органическая химия уже стерла черту между живой и мертвой материей. Ошибочно разделять людей на живых и мертвых: есть люди живые-мертвые и живые-живые. Живые-мертвые тоже пишут, ходят, говорят, делают. Но они не ошибаются; не ошибаясь -- делают также машины, но они делают только мертвое. Живые-живые -- в ошибках, в поисках, в вопросах, в муках.
   Так и то, что мы пишем: это ходит и говорит, но оно может быть живое-мертвое или живое-живое. По-настоящему живое, ни перед чем и ни на чем не останавливаясь, ищет ответов на нелепые, "детские" вопросы. Пусть ответы неверны, пусть философия ошибочна -- ошибка ценнее истин: истина -- машинное, ошибка -- живое, истина -- успокаивает, ошибка -- беспокоит. И пусть даже ответы невозможны совсем -- тем лучше: заниматься отвеченными вопросами -- привилегия мозгов, устроенных по принципу коровьей требухи, как известно, приспособленной к перевариванию жвачки.
  

* * *

  
   Если бы в природе было что-нибудь неподвижное, если бы были истины -- все это было бы, конечно, неверно. Но, к счастью, все истины -- ошибочны: диалектический процесс именно в том, что сегодняшние истины -- завтра становятся ошибками: последнего числа -- нет.
   Эта (единственная) истина -- только для крепких: для слабонервных мозгов -- непременно нужна ограниченность вселенной, последнее число, "костыли достоверности" -- словами Ницше. У слабонервных не хватает сил в диалектический силлогизм включить и самих себя. Правда, это трудно. Но это--то самое, что удалось сделать Эйнштейну: ему удалось вспомнить, что он, Эйнштейн, с часами в руках наблюдающий движение,-- тоже движется, ему удалось на земные движения посмотреть извне.
   Так именно смотрит на земные движения большая, не знающая последних чисел, литература.
  

* * *

  
   Критики арифметические, азбучные -- тоже сейчас ищут в художественном слове чего-то иного, кроме того, что можно ощупать. Но они ищут так же, как некий гражданин в зеленом пальто, которого я встретил однажды ночью на Невском, в дождь.
   Гражданин, в зеленом пальто, покачиваясь и обнявши столб, нагнулся к мостовой под фонарем. Я спросил гражданина: "Вы что?" -- "К-кошелек разыскиваю, сейчас потерял в-вон т-там" (-- рукой куда-то в сторону, в темноту).-- "Так почему же вы его тут-то, около фонаря, разыскиваете?" -- "А п-потому тут под фонарем, светло, в-все видно".
   Они разыскивают -- только под своим фонарем. И под фонарем приглашают разыскивать всех.
   [И все же -- они единственная порода настоящих критиков. Критики художественные -- пишут повести и рассказы, где фамилии героев случайно -- Блок, Пешков, Ахматова. Следовательно, они не критики: они -- мы, беллетристы. Настоящим критиком может быть только тот, кто умеет писать антихудожественно -- наследственный дар критиков общественных.
   Только этот сорт критиков и полезен для художника: у них можно учиться, как не надо писать и о чем не надо писать. Согласно этике благоразумного франсовского пса Рике: "Поступок, за который тебя накормили или приласками,-- хороший поступок; поступок, за который тебя побили,-- дурной поступок". Люди -- часто неблагоразумны; и чем дальше они от благоразумия Рике, тем ближе к обратному этическому правилу: "Поступок, за который тебя накормили или приласкали,-- дурной поступок; поступок, за который тебя побили,-- хороший поступок". Не будь этих критиков, как бы мы знали, какие из наших литературных поступков хорошие, и какие -- дурные?]
   Формальный признак живой литературы -- тот же самый, что и внутренний: отречение от истины, то есть от того, что все знают и до этой минуты знали,-- сход с канонических рельсов, с широкого большака.
   Большак русской литературы, до лоску наезженный гигантскими обозами Толстого, Горького, Чехова,-- реализм, быт: следовательно, уйти от быта. Рельсы, до святости канонизированные Блоком, Сологубом, Белым,-- отрекшийся от быта символизм: следовательно -- уйти к быту.
   Абсурд, да. Пересечение параллельных линий -- тоже абсурд. Но это абсурд только в канонической, плоской геометрии Эвклида: в геометрии неэвклидовой -- это аксиома. Нужно только перестать быть плоским, подняться над плоскостью. Для сегодняшней литературы плоскость быта -- то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега -- чтобы потом вверх -- от быта к бытию, к философии, к фантастике. По большакам, по шоссе -- пусть скрипят вчерашние телеги. У живых хватает сил отрубить свое вчерашнее: в последних рассказах Горького -- вдруг фантастика, в "Двенадцать" Блока -- вдруг уличная частушка, в "Жокее" Белого -- вдруг арбатский быт.
   Посадить в телегу исправника или комиссара, телега все равно останется телегой. И все равно литература останется вчерашней, если везти даже и "революционный быт" по наезженному большаку -- если везти даже на лихой, с колокольцами, тройке. Сегодня -- автомобиль, аэроплан, мелькание, лёт, точки, секунды, пунктиры.
   Старых, медленных, дормезных описаний нет: лаконизм -- но огромная заряженность, высоковольтность каждого слова. В секунду -- нужно вжать столько, сколько раньше в шестидесятисекундную минуту: и синтаксис -- эллиптичен, летуч, сложные пирамиды периодов -- разобраны по камням самостоятельных предложений. В быстроте канонизированное привычное ускользает от глаза: отсюда -- необычная, часто странная символика и лексика. Образ -- остр, синтетичен, в нем -- только одна основная черта, какую успеешь приметить с автомобиля. В освященный словарь -- московских просвирен -- вторглось уездное, неологизмы, наука, математика, техника.
   Если это сочтут за правило, то талант в том, чтобы правило сделать исключением; гораздо больше тех, кто исключение превращает в правило.
  

-----

  
   Наука и искусство -- одинаково в проектировании мира на какие-то координаты. Различные формы -- только в различии координат. Все реалистические формы -- проектирование на неподвижные, плоские координаты эвклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного, неподвижного мира нет, он -- условность, абстракция, нереальность. И потому реализм -- нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности -- то, что одинаково делают новая математика и новое искусство. Реализм не примитивный, не realia, а realiora -- в сдвиге, в искажении, в кривизне, в необъективности. Объективен объектив фотографического аппарата.
   Основные признаки новой формы -- быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна (в символике и лексике) -- не случайны: они следствие новых математических координат.
   Новая форма не для всех понятна, для многих трудна? Возможно. Привычное, банальное,-- конечно, проще, приятней, уютней. Очень уютен Вересаевский тупик -- и все-таки это уютный тупик. Очень прост эвклидов мир и очень труден Эйнштейнов -- и все-таки уже нельзя вернуться к Эвклиду. Никакая революция, никакая ересь -- не уютны и не легки. Потому что это -- скачок, это -- разрыв плавной эволюционной кривой, а разрыв -- рана, боль. Но ранить нужно: у большинства людей -- наследственная сонная болезнь, а больным этой болезнью (энтропией) -- нельзя давать спать, иначе -- последний сон, смерть.
   Эта же болезнь -- часто у художника, писателя: сыто заснуть в однажды изобретенной и дважды усовершенствованной форме. И нет силы ранить себя, разлюбить любимое, из обжитых, пахнущих лавровым листом покоев -- уйти в чистое поле и там начать заново.
   Правда, ранить себя -- трудно, даже опасно: "Двенадцатью" -- Блок смертельно ранил себя. Но живому -- жить сегодня, как вчера и вчера, как сегодня,-- еще труднее.
  
   X--1923

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Впервые // Писатели об искусстве и о себе: Сб. ст. М.; Л. Круг. 1924. No 1. С. 65--75. Авторский текст -- три варианта // ИМЛИ, 47, 1, 190--192; авторская дата: X. 1923. Печатается по тексту книги.
   Среди откликов на статью Замятина особняком стоит небольшая заметка И. А. Груздева: лишь она одна обращена к возбужденному Замятиным вопросу о литературе; в остальных рецензиях большей частью говорится о прочем.
   "Живая литература строится не по образцам прошлого, но вопреки им",-- утверждал Груздев вслед за Тыняновым; мечты А. Воронского и А. Н. Толстого выбрать "самое лучшее" из "самого классического" прошлого ничего живого родить не способны. И он подкрепляет свой тезис скорректированными аргументами Замятина: "Заменить маниловские мечты математическим расчетом, конечно, вполне целесообразно. Однако в литературных судьбах и математический расчет не всегда надежен, а диалектический процесс весьма условен: игра в "уголки" легко переходит в прямую "чехарду". И силою вещей в этой игре всегда будут непоспевающие" (Рус. современник. 1924. No 3. С. 274).
   С критикой статьи Замятина выступил Вал. Полянский: "Беспомощность отобразить нашу жизнь заставляет писателей, даже талантливых, как, например, Замятин, искать "самых последних, самых страшных, самых бесстрашных "зачем" и "дальше"". Но как идти "дальше", когда неопознано, не прочувствовано сегодняшнее, не маленькое, не нестоящее внимания, как думает Замятин, а большое, грандиозное, мировое, превосходящее мачтовые, аэропланные, философские кругозоры Замятина, не выходящие из рамок уездного кругозора, мещанского, глубоко антипролетарского. Надо сбросить с себя ветхие одежды, чтобы участвовать в новом строительстве, иначе старый дух мещанства, индивидуализма, пассеизма отравляет новое, свежее, молодое. Кто сумеет себя перевоспитать, тот и сможет участвовать в новой жизни. В противном случае судьба готовит нудное прозябание, бестолковое топтание на месте, обрекает на бесплодное брюзжание и увядание, на ненужность в жизни" (Полянский В. // Под знаменем марксизма. 1924. No 3. С. 230--239).
   А. Лежнев согласился с общей позицией авторов сборника: "Констатируя необходимость для писателя иметь и выявить свое credo, невозможность стоять в стороне от политики, от жгучих вопросов современности, все участники сборника требуют в то же время полной свободы писательского подхода к явлениям действительности. И когда А. Соболь протестует против поползновений "гувернеров при литературе", тянущих писателей к ответу "на основании своих чисто головных умозаключений, своих толкований, своих указаний и своих тезисов", когда Сейфуллина заявляет: "окриками с полицейского или даже милицейского поста подлинно революционных писателей не воспитать",-- то за этими протестами и заявлениями стоит вся группа объединенных в сборнике писателей: от Замятина до Касаткина, и в этом они опять правы: обвинив Замятина в противоречиях и плохом знании диалектики, свой урок Лежнев завершил наставлениями: "...объект искусства -- непосредственная данность. Поэтому аналогии с математикой не могут не быть поверхностны, бездоказательны и лишены содержания" (Лежнев А. // Красная новь. 1924. Кн. 3. С. 321--324).
   Литературные критики русского зарубежья в тот год в статье Замятина не увидели ничего кроме "косноязычия" (Осоргин М. // Совр. зап. 1924. No 21. С. 368--369) и освобождения русского художника из "клетки военного коммунизма" (Тукалевский Вл. // ВР. 1924. No 14/15. С. 243).
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru