Золя Эмиль
Новый академик

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Прием А. Дюма-сына во Французской Академии.
    (Réception de M. Dumas à l'Académie française)
    Письмо из Парижа.


Новый академик.
Прием А. Дюма-сына во Французской Академии

Письмо из Парижа [*].

0x01 graphic

   [*] -- Во избежание недоразумения, какое постигло "Письма из Англии", помещенные у нас в январской книге, спешим сделать заметку. "Письма из Англии" кончались дурным отзывом о "наших" романах; один из рецензентов, по этому поводу, принял наших русских романистов под свою защиту, упустив из виду, что в письмах из Англии могло говориться только об английских романах. Настоящее письмо из Парижа писано также иностранцем, французом, а потому встречающиеся у него в тексте: "мы", "нами" не должны никого вводить в заблуждение. К сожалению, мы не имеем права сообщить читателям имени автора этих новых писем; но можем сказать, что он имеет большое право на авторитет в современной французской литературе. -- Ред.
   
   Великим событием литературного мира за последний месяц был прием Александра Дюки-сына во Французской Академии.
   Дюма занимает в нашей литературе видное место, значение которого, по случайному стечению обстоятельств, оказывается преувеличенным. В особенности за пределами Франции на него смотрят, как на представителя современного французского гения, и именно того в этом гении, что в нем есть смелого и лучшего. Тут вышло весьма понятное, впрочем, недоразумение. Дюма не художник; я хочу сказать, что он не заботится об изяществе слога; с другой стороны, талант его -- талант чисто буржуазный: он держится на одном уровне развития с толпою читателей и зрителей; наконец -- и это главным образом объясняет его чрезвычайный успех -- у него ровно настолько смелости, чтобы казаться очень смелым и вместе с тем не очень скандализировать публику. Он держится золотой середины даже и тогда, когда с виду кажется, что он блещет оригинальностью; вот его великий секрет. Казаться оригинальным, не будучи таковым -- да это настоящее торжество!
   Слова мои, разумеется, требуют пояснения. Я сказал, что Дюма не художник. У него действительно вы не найдете ни удачного выбора слов, ни метких выражений, ни яркой образности, которая бы вызывала внезапно в уме какое-нибудь лицо или какой-нибудь пейзаж. Он пишет тяжелым слогом и употребляет самые неудачные обороты речи. Его фразы длинны, вялы и многословны, испещрены "которыми", и расплываются в не идущих к делу вводных предложениях. Нет ничего досаднее, как слышать, что его называют "великим писателем ". Напротив того, писатель-то и грешит в нем. Он пустил пыль в глаза критикам нашей мелкой прессы резким и докторальным тоном, господствующим во всем, что он написал. Он пустил в ход "словца", парадоксальные фразы, над которыми люди ахали. Этого было достаточно; никому не пришло в голову взять любую страницу из его произведений и изучить ее с точки зрения характера его слога.
   Я прибавил также, что у него буржуазный талант, и что его мнимая смелость простирается ровно настолько, чтобы сбирать толпу, не вызывая вмешательства полицейских. Во Франции достаточно возвестить, что вот-мол готовится нечто чрезвычайное, и люди тотчас вообразят, что видели все то, что им наобещали, и уходят довольные. Я знаю одного романиста, который привлекает покупателей тем, что распускает слух, будто его последнее сочинение содержит весьма рискованные картины. Последние, конечно, отсутствуют, но книга тем не менее расходится в двадцати изданиях. Конечно, Дюма не прибегает к таким проделкам. Но составилась легенда о смелости, с какою, будто бы, он анатомирует человеческий труп. Вы понимаете, что это соблазняет любопытных, и они предовольны, когда, прочитав какое-нибудь из его произведений, находят в нем одни крайне нравственные сентенции. Вся смелость ограничивается немногими резкими и трескучими выражениями, поражающими среди тяжеловесной речи. Прибавьте к этому обычай разрешать общественные вопросы посредством громких слов и сценических эффектов. Дюма и не подозревает, что истинная смелость в литературе заключается в том, чтобы брать природу человеческую так, как она есть, терпеливо изучать ее и не стремиться втиснуть ее в узкие рамки утопии. Он же, точно первосвященник комментирует библию, рассуждает о женщине словно о какой-то машине, где произвольно можно менять механизм. И вот он рубит с плеча, пророчествует, приправляет природу самым диковинным философским соусом, какой только можно себе представить. Его: "Убей ее!" неподражаемо. Написав страниц тридцать мистической галиматьи о прелюбодейной жене, он кричит обманутому мужу: "Убей ее!" Он весь высказался в этом вопле, столь хитро подготовленном и столь фальшивом, столь несправедливом, столь недостойном истинного доктора социальных наук, как бы выразился Бальзак,
   Романист и драматург не убивает женщин, даже самых преступных. Он их изучает.
   Вся беда наша в том, что у нас нет в настоящую минуту критики. Сент-Бёв был последним авторитетным судьей, создававшим и развенчивавшим знаменитостей. Многие суются рассуждать о литературе -- надо же журналам материал для набора. Но появляющиеся статьи не что иное, как разбавленные водою книжные объявления. Это объясняет громадные размеры, какие приняла слава Дюма. Конечно, многие улыбаются за его спиной, пожимая плечами. Я знаю салоны, где с ним не церемонятся. Тем не менее, он пользуется такою известностью, что его собратья никак не осмеливаются нападать на него, боясь быть обвиненными в зависти. Дело дошло до того, что один издатель, собираясь выпустить новое издание "Manon Lescaut", попросил предисловия у Дюма и вздумал поместить его портрет во главе сочинения аббата Прево. Теперь толкуют об его Не поместят ли и тут его портрет?
   Уж, конечно, я погрешил бы против патриотизма, если бы не попросил иностранцев отнестись с большим вниманием к целой группе писателей, производящих гораздо меньше шума, чем Дюма. Я говорю о натуральной школе, ведущей свое начало с Бальзака; к ней принадлежат Флобер и де-Гонкур. Я упомяну только о них, как о старейших этой группы. В сочинениях этих романистов следует искать современного французского гения, с его страстью к анализу, его стремлением к истине, его заботою о стиле. Мне говорят, что в России Дюма превознесен до небес, а между тем там почти не знают "Madame de Bovary" Флобера и "Germinie Lacerteux" де-Гонкура. По правде сказать, это обидно для француза. Выходит, что иностранцы знакомы с нашей современной литературой лишь с ее слабой стороны. У нас есть оригинальные писатели, истинно смелые и заслуживающие тех похвал, которые так щедро расточаются Дюма. Но дело в том, что публика ими не восхищается. Они слишком резки; слишком беспощадно рассекают человеческий труп. И я понимаю, что иностранцы не знают их, потому что должны очень редко встречать их имена в бульварных газетах, поклоняющихся кумирам дна...
   И все-таки вступление Дюма-сына в Академию было счастливым событием. Какое бы место ни занимал он в литературе, он тем не менее современный талант, новатор в глазах большинства. Натуральная школа, новое направление, явившееся после романтизма, проникли вместе с ним в храм традиции. С этой точки зрения, публичное торжество его приема представляло живейший интерес.
   Много обстоятельств еще усиливали этот интерес. Отец Дюма, старший Дюма, не был членом Академии, куда он, однако, не раз порывался постучаться. Но он мог знать заранее, что его забракуют, потому что он вел слишком беспорядочную жизнь. Он был, в самом деле, большим искателем приключений, вечно в долгу как в шелку; растрачивал на невозможные предприятия миллионы, зарабатываемые им, работал и наслаждался с широкой улыбкой удовлетворенного великана. Вот он, в самом деле, одарен был необузданным гением, силой воображения, подобной которой не выказывал ни один писатель, ни в какой литературе Он остался колоссом из золота и бронзы на глиняных ногах. Понятно, что его аллюры вола, сорвавшегося с привязи, приводили в ужас мирных старцев, дремлющих в креслах, отведенных для "бессмертных". Напротив того, Дюма-сын должен был им понравиться. Он столько же холоден и расчетлив, сколько отец его пылок и расточителен. Он держит свой талант под замком в кубышке, и года в два-три вынимает оттуда несколько страниц и пускает их в обращение, после предварительных и весьма сложных банковых операций. С другой стороны, он не кутил напропалую в лучшие годы своей жизни; женился, нажил состояние, аккуратно ложится спать в десять часов вечера; собирает артистические редкости и картины, на которых, я подозреваю, делает аферы. Поэтому, ему стоило только постучаться в Академию -- и его приняли с распростертыми объятиями. Эта последняя воспользовалась также, быть может, случаем, почтят память старшего Дюма. Принимая сына, она впускала имя отца. Как бы то ни было, любопытство было сильно возбуждено, потому что все ждали, что Дюма-сын громко заявит о праве на звание академика знаменитого покойника.
   Надо сказать, если я уже заговорил о диковинности выбора Академии, что она часто бывает в большом затруднении. Эта корпорация, вмещающая в себе светских людей, прелатов, профессоров, ораторов и даже нескольких писателей, живет традициями. Она не может, не подписав себе смертного приговора, открыть свои двери всем гениальным людям. Этим объясняется то, что она не допустила в свое лоно Мольера, Бальзака, Мишле. Это объясняет также, почему Виктор Гюго, будучи академиком, не показывал своего носа в Академию в течение двадцати-пяти лет. Элемент чисто литературный терпится в ней в самых умеренных дозах, так чтобы он никак не мог взять перевесь и оказаться большинством. Выборы в академию зачастую бывают политические. В последнее время там властвовал Гизо. Он утешался таким образом в утрате власти и мог ласкать себя мыслью, что все же управляет целым мирком. Совсем тем, время от времени необходимо впустить и писателя. Театр, роман, поэзия должны иметь своих представителей. И вот, именно тогда, когда одно из редких кресел, отведенных литературе, пустеет, начинаются затруднения Академии. Где найти литератора с достаточно сильным талантом, чтобы оправдать оказываемую ему честь, но не слишком беспокойного для своих собратов. Много порядочности и некоторая доза дюжинности -- вот идеал! Но порою бывают имена, устранить которые нет возможности. Таково имя Дюма. Раз приходилось выбирать драматического писателя, невозможно было его обойти. Тем более, что, повторяю, он далеко не так страшен, как то кажется. С некоторых пор он ударился в мистицизм и ведет себя хорошим католиком. Академия могла, следовательно, на этот раз угодить публике и выказать якобы мужество, хорошо зная, между тем, что впускает вовсе не волка в овчарню.
   Дюма прежде всего знаток сцены. Мне не нравится его язык, его искусственный характер, его эффектные тирады, за которыми постоянно чувствуешь автора, выглядывающего из-за спины действующих лиц. Но тем не менее справедливо, что он остается в настоящую минуту единственным драматургом с несомненным дарованием. Викториен Сарду только забавник. Эмиль Ожье и Октав Фёлье мало пишут. Дебюты Дюма на театре обещали даже больше, чем он сдержал. В своих первых пьесах он еще не был тем грозным проповедником, каким сделался впоследствии. Страсть его исправлять род людской проявилась в Demi-Monde. Со времени этой комедии зло усилилось; мысль, что на нем лежит миссия, обратилась у него в манию. Его, конечно, очень бы обидели, если бы сказали, что женщины настоящего столетия не обязаны до некоторой степени ему своей добродетелью. Иллюминат совсем поглотил драматурга. Часто я сожалел об этом пагубном направлении в таком практическом уме, потому что, повторяю, у него много искусства и много ловкости; он вполне понимает сцену, а это совершенно особая способность, которая не дается одним навыком. Иные из его пьес удивительны по своей сценичности. Он пользуется всяким эффектом, но не с узкостью понимания Скриба, а с простотой и весьма замечательной изобретательностью средств. Я видал его противников, выходивших из театра в восторге после первого представления. Размышление приходило позже. Непосредственным же впечатлением было искреннее восхищение этим даровитым человеком, заставляющим верить, благодаря оптическому обману, производимому сценой, в самые невероятные положения и лица, и исторгающим крик удивления у целой залы. Такое чудо совершилось, например, на первом представлении Monsieur Alphonse. Пьеса произвела фурор; в коридорах публика обнималась от волнения. На следующие дни со всех сторон посыпались возражения; ни одно из действующих лиц не сказалось вероятным; пьеса рассыпалась прахом.
   Итак, академия приняла в свое лоно в лице Дюма-драматурга, и приняла по всей справедливости. Событие, как я уже выразился, возбудило большое любопытство во всей образованной публике. Поэтому, в четверг, 11-го февраля, у дверей академии образовался хвост уже с одиннадцати часов утра. В последнюю неделю входные билеты продавались на вес золота. Я знаю, что одно лицо заплатило за свой двести франков. Обыкновенно приемы происходят семейным образом, среди публики особого сорта, составленной из старичков и старушек, связанных с академическим миром более или менее отдаленными узами родства. На этот раз весь beau-monde Парижа был тут: принцесса Матильда, орлеанские принцы, генералы, министры. M-lle Круазет, актриса Comédie-Française, произвела необыкновенную сенсацию, появившись в прелестной белой шляпке; солидным сводам дворца Мазарини не часто достается видеть таких хорошеньких особ. Публика, прибывшая в полдень, должна была ждать до часу. В трибунах была такая давка, что одной даме сделалось дурно. На- чего не может быть любопытнее этой узкой залы, куда пристава ухитряются напихать вдвое больше народа, чем сколько она может вместить: они приносят скамьи, табуреты, складные стула; они размещают дам повсюду, между скамейками, в проходах, у самого бюро. Вскоре нет ни одного закоулка свободного; видишь компактную массу голов; нельзя пошевелить рукой, нельзя вытащить платка из кармана, и если скучно, то можешь спать с уверенностью, что не упадешь.
   Наконец, ровно в час появляются академики. Сначала выступает бюро: гг. д'Оссонвиль, Патен и Руссэ; затем входит новобранец, Дюма, в сопровождении своих двух крестных отцов: гг. Камилля Дусэ и Легуве. Эти шесть лиц одеты в академический мундир из темно-зеленого сукна, вышитого широкой гирляндой дубовых листьев из светло-зеленого шелка. Костюм неважен; всякий субпрефект наряднее в своем раззолоченном мундире. Затем, позади этих господ появляется толпа академиков в сюртуках, пальто и пр. У одних обмотаны фуляры вокруг шеи; другие совсем ушли в громадные кашне. И вообще никакого парада: самый бесцеремонный sans-façon ученых, пренебрегающих пустыми заботами кокетства. Прибавьте, что большинство этих господ не имеет в наружности ровно ничего торжественного: есть между ними жирные, есть тощие; видишь лица, сморщенные как сухой гриб, и круглые физиономии, точно бочки; почти все плешивы, за исключением немногих, щеголяющих длинными кудрями мечтательных поэтов. Поэтому, в зале раздается шепот удивления, когда они толпятся у двери, точно стадо баранов, толкаются и бегут на свои места среди невыразимой сумятицы. Есть лица оригинальные: маленький старик весь скрюченный, с лицом черным, как у пряничной куклы; высокий старик, точно сколоченный топором, вызывает сдержанную улыбку у дам. Наконец, эти господа уселись; самые зябкие вынули из карманов шелковые колпаки и прикрыли ими свои голые черепа; смельчаки ограничились тем, что подняли воротник своего пальто, потому что в зале свежо, невзирая на толпу народа. И заседание открылось.
   Дюма стоит направо от бюро, между своими двумя крестными -отцами. Листки его речи лежат перед ним на традиционном пюпитре. Он очень бледен. Нет ничего мучительнее этой торжественной минуты, когда не привык говорить в публике. Однако он решается, и начинает несколько глухим голосом, упорно уставив глаза в бумагу. Он читает без единого жеста, без единой остановки, беспрестанно передергивая плечами. Мало-помалу голос его становится тверже, но вся поза остается неуклюжей и натянутой. Правда и то, что дамы не спускают с него глаз, молоденькие девушки не отводят биноклей от его лица. Я побожусь, что он дорого бы дал, чтобы его речь была прочитана m-lle Круазет, нежно улыбавшейся, на него глядючи.
   Подробный разбор речи Дюма завлек бы меня слишком далеко. Вспомните, что этого рода речи говорятся в течение часа. Поэтому, я буду по возможности краток. Во-первых, все очень удивились тому, что Дюма посвятил памяти отца лишь первые строчки своей речи; все ожидали, как праздника, самого подробного разбора. Затем, все подивились и тому, что новый академик решился заговорить на академическом языке, не позволяя себе ни одной из тех энергических аксиом, которыми прославился. Он очень рассудительно похвалил Лебрёна, "бессмертного покойника", которому он наследует. Правду сказать, панегирик этому поэту, позабытому еще при жизни, был довольно неблагодарным делом. Лебрён, автор "Марии Стюарт", заимствованной им у Шиллера, был несомненно честнейшим человеком в мире, но литература понесла в нем не такую невознаградимую утрату, чтобы надо было ее долго оплакивать. К тому же, публике не было ровно никакого дела до Лебрёна. Она пришла не затем, чтобы ей говорили о таком поэте, чьи стихи были незнакомы четырем-пятым из присутствующих. Поэтому, пока речь шла о покойнике, публика качала головами и дремала. Все сторожили живого. Смех и аплодисменты приберегались главным образом для вводных эпизодов в его речи.
   Я упомяну о двух из этих вводных эпизодов. Дюма заговорил не без натяжки о Cid'е и ссоре, возникшей по поводу этой трагедии между Ришелье и Корнелем. История повествует, что великий министр был очень плохими поэтом, и что блестящий успех Cid'а возбудил в нем такую жестокую зависть, что он поручил Академии доказать публике нелепость ее аплодисментов. То было одно из тех грязных побуждений, которые природа допускает закрадываться в самые возвышенные души. Но Дюма изменяет все это с той потребностью искажать природу, которая непрерывно, его мучит. Люди не кажутся ему достаточно хорошим такими, каковы они суть; он желает переделать их на свой лад. По его мнению, Ришелье не мог руководиться низкой завистью. Если он преследовал трагедию Корнеля, то из патриотизма; он не желал, чтобы поэт воспевал на сцене испанского героя в то самое время, когда Франция враждовала с Испанией. Он опасался, кроме того, чтобы рыцарские восклицания Родрига у ног Шименны не послужили худым примером для французского дворянства. И, исходя из этого, строит целую теорию и успокаивается не раньше, как навязав Ришелье свои собственные мысли и свой собственный язык. Тут можно проследить его обычную манеру: завладев каким-либо лицом, он начинает с того, что отнимает от него все человеческое: мнимые слабости, которые лишь оттеняют высокие качества; затем, когда создаст желанную куклу, он наделяет ее утопическими мечтами своего собственного воображения.
   Другой вводный эпизод интереснее. Уже вперед было известно, что Дюма будет говорить о современном театре, и всех интересовало то, что он скажет об этой области, где он царь. Он не скрывал от своих друзей, что рассчитывает воспользоваться случаем, чтобы защититься от упрека в безнравственности, которым долго преследовали его пьесы. Но вся его защита ограничилась требованием для драматического писателя полной свободы: общество беспрестанно возобновляется; поле наблюдения для драматурга бесконечно. Каждый год новые лица могут быть выведены на сцену. И он справедливо прибавил, что публика гораздо строже, чем самые чопорные критики; что никогда публика не потерпит непристойности. Она держит самую строгую цензуру, которой должны подчиняться величайшие писатели. Затем, отвечая на обвинение, что нельзя возить молодых девушек на некоторые из современных пьес, он сказал совершенно основательно: "Я слишком уважаю молодых девушек, чтобы приглашать их слушать все, что я могу сказать; но тоже слишком уважаю свое искусство, чтобы ограничивать его теми границами, в которых оно им доступно".
   Вся эта часть речи Дюма бесспорно лучшая. Чувствуешь, что он у себя дома. Конечно, и тут слышится эхо знаменитых предисловий, которые он предпосылает своим пьесам. Мысль о женщине не покидает его. Женщина вместе и царица, и раба, необходима и бесполезна, опасна и нужна. Он убивает ее ударами каблука, и помещает в рай-блаженства. У нас, во Франции, существует другой пример писателя, вечно преследуемого мыслью о женщине. Я говорю о Мишле, кончившего тем, что он сделал из женщины чувственный рычаг, на котором вертится мир. Дюма не так чувствителен; Мишле преклонял колена с рыданиями; а Дюма выступает законодателем, исповедником, наставником душ. Рассказывают, что ежедневно к нему приезжают тайком женщины совещаться, открывать ему свое сердце, каются в своих прегрешениях, просят утешений и советов. В гостиных зачастую видишь его растянувшимся в кресле и окруженным тройным радом прелестных духовных дочерей, вместе с ним судящих и рядящих о любви. Как надо любить? Как надо выпроваживать за дверь надоевшего любовника? Какой самый верный путь обрат на путь истинный неверного мужа? К тому же все это делается во имя строжайшей морали. Это -- первосвященник, врачующий больные сердца. Таким образом, Дюма занимает огромное место в нашей эпохе, он -- Сен-Венсен-де-Поль несчастных любовниц.
   В целом его речь встретила довольно лестный прием. Но дело в том, что ожидали лучшего. Я слышал, как две дамы решили, что некоторые места его речи плохо написаны; это суждение меня очень удивило. Рассчитывали на какую-то блестящую импровизацию, на нечто такое, что составит эпоху в летописях Академии. Когда Дюма уселся, радуясь, что свалил бремя с плеч, мне показалось, что маленькие, обтянутые перчатками, ручки m-lle Круазет тщетно старались возбудить новый взрыв аплодисментов; ничего не воспоследовало.

0x01 graphic
Жозеф д'Оссонвиль (1809--1884) -- французский политик и историк.

   В течение пяти минут большая сумятица царствовала в зале. Затем у бюро г. Д'Оссонвиль принялся читать в свою очередь. То был ответ новобранцу. Г. Д'Оссонвиль -- бывший дипломат, и Академия приняла его в качестве историка. Он действительно as- писал несколько сочинений, и из них два главнейшие: l'Histoire de la politique extérieure du gouvernement français de 1830 à 1848, и l'Histoire de la réunion de la Lorraine à la France. Очень высокого роста, очень сильный, атлетом выносящий свои шестьдесят шесть лет, он один из тех либеральных дворян, которые в наше время перенесли в область политики и литературы ту воинственность, какую прежде выказывали на поле брани. Это весьма приличный светский господин, сохранивший традицию изящной речи вежливых манер наших отцов. Поэтому, контраст с Дюма был поразительный. Два мира сошлись лицом к лицу: старая Франция -- с ее тонкой иронией, изящной и благодушной речью, ее высокоумной фамильярностью, и современная Франция -- с ее резким образом действий, с ее лихорадочной речью, ее пытливостью, ничего не щадящей. С первых слов, произнесенных г-м д'Оссонвилем все почувствовали, какая пропасть отделяет его от Дюма. Он спокойно сидел у бюро, рассуждая как в салоне и как бы бросая публике скромным и любезным движением руки свои фразы. Он улыбался, опрокидывался назад, вел дружескую беседу. Когда готовился высказать какую-нибудь колкость, то это угадывалось по его лицу, внезапно принимавшему лукавое выражение. Никогда оратор не был более в своей тарелке. Заметьте при этом, что д'Оссонвиль страдает сильной глухотой; но этого не было заметно, потому что он как будто прислушивался к собственным словам и останавливался в те моменты, когда ему аплодировали.
   Вот когда зрелище стало необыкновенно любопытным. Академики, слушавшие Дюма, надув губы, точно они не доверяли этому пришельцу, -- вдруг повеселели. Ведь теперь заговорил один из их братии: они признавали это по его тоненькому голосу; они наслаждались каждым его словом, как чопорные люди, снова очутившиеся в семье. Сама публика, очарованная любезным тоном г. д'Оссонвиля, внимала ему с улыбкой. И действительно, оратор был очень занимателен. Ответ г-ну Дюма, сдержанный по форме, заключал самую едкую критику. Ну, разве это не забавно? Дюма осыпан почестями, Дюма не может слова сказать, чтобы целый легион почитателей не пришел в неистовый восторг. Дюма желает попасть в академики, и Академия принимает его с распростертыми объятиями. И вот, вдруг, в торжественный день его приема, когда весь интеллигентный Париж собрался поглядеть, как его будут увенчивать лаврами бессмертия, ему прямо в лицо высказывают самое строгое суждение, какое только кто-либо осмеливался произнести об его таланте. Да, у г-на д'Оссонвиль хватило на это мужества. Он высказал истины, которых не осмелился бы произвести ни один из наших журналистов. Эта Академия, осмеиваемая и возбуждающая насмешку, это собрание инвалидов, вызывающее игривое настроение ума во всех дебютантах, выказала смелость, достойную всяческой похвалы; конечно, я не чувствую к ней слепой нежности: она дряхла, она очень мало оказывает услуг литературе; но я должен признаться, что испытал живейшую радость, найдя, что она моложе всех нас.
   Можно ли представить что-либо тоньше иронии г. д'Оссонвиля, рассматривающего, вслед за Дюма, вопрос о безнравственности в литературе. Дюма оправдывался слегка от упрека, будто он безнравственный писатель; он даже как будто желал дать понять, что его гений один ответствен за смелости, пугающие дюжинных людей. На самом деле он не прочь был сохранить вокруг чела слабый ореол адского сияния. И вот, г. д'Оссонвиль говорит ему тонн ласковым голосом: "Вы? Безнравственны? Полноте! Вы с полным правом отвергаете этот упрек. На мой взгляд вы очень нравственны, слишком нравственны". Академия находит Дюма слишком нравственным, разве это не прелестно? Но стоит привести слова самого д'Оссонвиля. "Ваши приемы так ловки, что вы умеете примирить самые противоположные вещи. Ваши произведения будут всегда наслаждением для изящных умов. Но только подражатели появятся неизбежно, и вот я боюсь, как бы кто из них не сказал мне, как в сатире Буало: "любите ли вы мораль? ее теперь всюду пихают". Я ничего не имею против морали, я даже согласен принимать ее в больших дозах, но желаю, чтобы мне подносили своевременно, и рассчитываю, что вы, милостивый государь, случае надобности, за одно со мной осудите бестолковых людей, которые под предлогом новаторства, вздумают перенести проповедь в театр". Нельзя откровеннее высказать правду человеку. Все слова тут попадают в цель. Заметьте, что бестолковый новатор, переносящий проповедь в театр, не кто иной, как сам Дюма. Намёк на последние его пьесы, в особенности на La Femme de Claude -- ясен. Итак, Дюма пришлось выслушать себе приговор: великий драматург, дерзость которого возбуждает приятный трепет в буржуазии, преисполнен морали! И это святая истина, и как нельзя лучше характеризует талант этого писателя. Он составитель проповедей, мнимый наблюдатель, и топит в невообразимой путанице философских бредней те немногие истины, на которые ему случается набрести.
   Есть два рода наблюдателей: одни наблюдают как ученые, другие -- как медики. Первые любят истину; они изучают человека во всех его даже безобразиях потому, что находят человеческий организм крайне интересным; их привлекает опыт; анализ для них высшее наслаждение. Вторые -- напротив того, охвачены страстью лечить; если они обратят внимание на какую-нибудь любопытную нравственную болезнь, то лишь затем, чтобы немедленно придумать против нее лекарство. В своей торопливости они уцепятся за первый попавшийся диагноз и запутываются в тезисах всякого сорта, сыплют рецептами, забывая о пациенте из любви к медицине. Бальзак был одним из первых, Дюма принадлежит ко вторым.
   Конечно, г. д'Оссонвиль не упрекал Дюма в том, что он старается морализировать массу в театре. Но он очень метко определил роль драматического писателя с точки зрения его влияй на нравы. "Я не считаю, сказал он, что театр есть школа ди народного обучения, или наипригоднейшее место для развития некоторых положений, как бы ни были они нравственны, или же ди проведения иных реформ, как бы ни были они полезны. Рискуя - показаться вам слишком неприхотливым, я ограничиваюсь тем, что требую от драматического писателя, -- предоставляя ему, впрочем, совершенную свободу действия, -- чтобы при выходе из театра зрители и зрительницы были лучше настроены душевно, чем при входе. Вот и вся мораль, какой я от него требую". Конечно, это очень широкий взгляд, и никто не ожидал столько литературного либерализма от академика.
   Я приведу еще ответ на фразу Дюма о молодых девушках, которым он воспрещает вход в театр, дабы иметь возможность свободно трактовать там о всяких предметах. Г. д'Оссонвиль не настолько чопорен. "Что до меня касается, то а не стану отсоветывать отцам семейств возить своих дочерей на представление пьес Мольера, хотя они и рискуют услышать несколько бесцеремонные словечки, ныне изгнанные современной чопорностью вашего языка. Я знавал, напротив того, матерей, которые бы охотно увели своих дочерей из церкви, чтобы предохранить их от иных поучений, высказываемых с кафедры. Как ни невинны и святы дорогие существа, составляющие радость и честь нашего очага, но нет нужды воспитывать их в тепличной атмосфере". Это неподражаемо. Итак, мы видим теперь, что академия посылает молодых девушек в театр, тогда как Дюма, сам грозный Дюма не желает допустить их туда. И заметьте фразу: "поучения, высказываемые с кафедры?" Досталось и католичеству на орехи.
   Речь г. д'Оссонвиля текла, плавная, остроумная, насмешливая, опровергая одно за другим положения Дюма. Это неумолимая критика, которую ничто не обезоруживает. Надо было слышать, как солидный историк, старинный дипломат Луи-Филиппа, подсмеивается над автором La Dame aux camélias по случаю его слабости к женскому полу. Напомнив об его первых пьесах, где женщины обращались на путь истинный, усыпанный цветами, он прибавляет: "кажется, что вы не долго веровали, что снисходительность есть наилучшее средство с успехом довести до конца крестовый поход, предпринятый вами против нарушения супружеской верности. Можно подумать, что в настоящее время мы слышим негодующего законодателя, оскорбленного тем, что не обращают вникания на его поучения, и решающегося подкрепить их, в случае нужды, самыми строгими наказаниями... Все средства для вас хороши, чтобы карать неверных жен. Пусть они отныне опасаются хорошеньких ножей с ручкой из нефрита, которые валяются на письменных столах, или пистолетов, которые их мужья взяли пагубную привычку носить в карманах, а также и ружей, новой конструкции, забываемых на дворе; пусть они дрожат при мысли о тех усовершенствованных пушках, которыми вы им издали грозите и которые современен будут служить орудием всеобщей казни. Конечно, смелы будут те, которые не отступят перед таким грозным орудием нравственности ". Зала встречала каждую из этих фраз взрывом хохота; намёки на развязку Affaire Clémenceau и La Femme de Claude, улавливаемые всеми, увеселяли самих академиков.
   Г. д'Оссонвиль не преминул высказать свое мнение о странной легенде, рассказанной Дюма по поводу Сида. Диковинная щепетильность Ришелье, осуждающего Родрига за то, что он испанец, вызвала в нем улыбку, как не совсем удачная выдержка драматического автора. История отнюдь не подтверждает этой новой редакции ссоры, оставшейся знаменитой. Между прочим, он забавно воскликнул: "что вам сделала Шимена Корнеля?" Десятью строками выше он обвинял Дюма в том, что он не в состоянии оставаться хладнокровным с женщинами. Он как будто желал ему дать понять, что ему известна ею роль дамского утешителя. Он намекает ему, что он чересчур много занимается ими, что они кружат ему голову, что они постоянно держат его в состоянии возбуждения, нежного или гневного, лишающего его яс-наго понимания вещей. Все это очень справедливо и выражено с таким тактом, что нельзя рассердиться. Он кончает следующими словами: возвышенная любовь порождает возвышенные чувства. Вот почему не будьте слишком строги к Шименам, если, паче чаяния, встретите таковых на своем пути. Вы не только доставили бы нам живейшее удовольствие, но н оказали бы большую услугу, если бы дали нам случай рукоплескать на сцене личностям, которые бы хотя немного их напоминали. Это усилие достойнейшего таланта". Таким образом, урок патриотизма, который Дюма хотел дать Корнелю, обращен был в чисто литературный урок, данный ему самому.
   Успех г. д'Оссонвиля был полный. Его собратья-академики не пропускали ни одного замечания, не подчеркнув его. Я читал на улыбающихся лицах "бессмертных", разбитых старостью, все удовольствие, какое им доставляла эта остроумная беседа. Иные раскрывали беззубые рты, смеявшиеся точно заржавленный шарнир. У других из-под густых бровей сверкали невыразимым лукавством маленькие глазки. Публика, в особенности дамы, рукоплескала г. д'Оссонвилю, как рукоплескали Дюма, но только громче.
   И порою все глаза обращались на последнего, чтобы видеть, какое у него выражение. Он чувствовал на себе эти любопытные взоры, следившие за малейшими изменениями его физиономии, и мужественно переносил едкие эпиграммы, дождем сыпавшиеся на него. Он ухитрялся даже улыбаться, когда вся зала смеялась. Словом, он вел себя очень храбро. Но я полагаю, однако, что он должен был почувствовать большое облегчение, когда г. д'Оссонвиль положил на бюро последние листки своей речи.
   Затем публика начала расходиться среди невыразимой суматохи. Академики ушли, как и пришли, черев боковую дверь, пи- каясь точно стадо, толпящееся у входа в хлев. Решительно, академический Олимп не имеет в себе ровно ничего внушительного; что касается толпы, то она расходилась с добрую четверть часа. На набережной, напротив моста des Arts, образовались группы любопытных, ожидавших выхода значительных лиц. Публика раскланивалась с герцогом Омальским. Академики уходили попарно, с видом добрых буржуа, с радостью возвращающихся восвояси. Дюма проехал в карете, со своими двумя крестными отцами, Легуве и Камилем Дусэ: всем троим, казалось, было очень неловко в их зеленых мундирах; прошел час, а зеваки все еще толпились, даром что двери академии были уже давно заперты.
   Я же, с головой, отуманенной трехчасовым чтением речей, и разбитыми боками от соседства толстой барыни, которая все время полулежала на мне, тихо пошел вдоль набережной. Я не знаю более прелестной прогулки. Набережная широка, воздух на ней свежий, широкие тротуары почти пусты, и можно быть уверенным, что в будни вас там не затолкают. Над головой раскидывается небо с одного края горизонта до другого. Внизу течет Сена, вся зеленая, и живет речной жизнью с плотами для прачек, прикрепленными у берега, с барками, которые поднимаются на буксире, гонками плавучего леса, спускающимися вниз по течению: люди, стоя на них, управляют ими с помощью длинных шестов. Это самый оживленный и вместе с тем самый пустынный квартал Парижа. Я знавал поэтов, которые сочиняли на его широких тротуарах поэмы в три тысячи стихов!
   Я размышлял обо всем, что слышал. Убийственная, право, вещь в литературе -- правда. У писателей нет уверенности математиков. Когда говорят: "дважды два -- четыре", то совершенно все уверены в истинности этого, и могут спать спокойно. Но в литературе есть всегда место сомнению. Школы возникают одна возле другой, и бросают друг другу в лицо свои системы. Классики, романтики, реалисты кричат, что талант, правда, слог на их стороне; и бывают минуты, когда голова идет кругом. В сущности, единственным верным основанием может служить одна природа; можно, не опасаясь ошибиться, взять ее за общее мерило. Сравнивать произведение с жизнью, исследовать, верно ли оно передает действительность--вот первый и легкий прием, устанавливающий общую исходную точку для всех произведений. Но этого очевидно недостаточно; как раз дойдешь до того, что станешь требовать фотографий, и самым прекрасным произведением сочтешь наиболее точное, что не всегда бывает справедливо. Надо, следовательно, ввести человеческий элемент, который сразу расширяет задачу и делает решения столь же разнообразными, столь же бесчисленными, сколь разнообразны умы людей. Я охотно выскажу следующее определение литературного произведения: "литературное произведение есть уголок природы, усмотренный сквозь темперамент" (une oeuvre est un coin de la nature vu à travers un tempérament). Конечно, при этом все-таки далеко до математической точности, но приобретается орудие для критики, могущее оказать большие услуги, не давая заблудиться в предвзятых фантазиях.
   Я зачастую прибегал к этому орудию. Управлять им легко. Имея перед собой какое-нибудь произведение, достаточно сначала решить, насколько оно реально; затем, не произнеся еще своего суждения, перейти к изучению темперамента, который мог вызвать в произведении уклонения от истины, замечаемые в нем. Зачастую эти уклонения придают произведению удивительную прелесть. Большая или меньшая точность не важна. Надо лишь, чтобы зрелище писателя в борьбе с природой носило возвышенный хари- тер; интенсивность, с какою она рисуется ему, мощь, с шов он формирует ее, чтобы уместить в начертанные им рамки, словом, печать,--какую он оставляет на всем, до чего ни притрагивается, -- вот в чем заключается человеческое творчество, к- тинная печать гения. Во Франции у нас есть великий поэт, Виктор Гюго, который вместе с тем самый искаженный и самый широкий ум, какой только существует. Он наносит такие жестокие удары кулаком природе, что она выходит из его рук колоссальной и горбатой, но одушевленной удивительною, лихорадочной жизни. Наш знаменитый живописец Делакруа точно также видел природу окрашенною главным образом тремя цветами: красным, зеленым, желтым, придававшими его картинам льстивый и чрезвычайный блеск. Я хочу пояснить этими примерами, что одни реализм меня не соблазняет, что я в особенности интересую человеческим творчеством, тем, что человек прибавляете п природе, чтобы заново воспроизвести ее по законам личных впечатлений. И даже это самое разнообразие толкований и придает неувядающую прелесть произведениям воображения. Литературные творения создаются из века в век, и вечно новы, и цветут тем роскошнее, чем глубже преобразовываются общества.
   Если приложить к произведениям Дюма ту формулу: "литературное произведение есть уголок природы, усмотренный сквозь темперамент", то прежде всего заметишь, что действительность ни- мает в них далеко не столь обширное место, как это можно было бы подумать на первый взгляд. Конечно, сюжеты их современны, лица все принадлежать к современной среде. Но он действуют в очень узкой рамке, и авторе не расстается с известным миром и известными типами. Он постоянно воспроизводит одни и те же картины. Тщетно стали бы вы искать в его комедиях живых, оригинальных, художественных типов. Единственное лицо этого рода, какое он пытался вывести, это m-me Гиш в Monsieur Alphonse, вызывавшая такой гомерический хохот п публике на первом представлении. Словом, он не исследует я любознательностью человеческую природу, изучая ее сегодня какой-нибудь графине, завтра в каком-нибудь ремесленнике, на следующий день в каком-нибудь подозрительном квартале в среде публичных женщин или воров. Все, что им написано, когда происходит в одном и том же салоне, с одними и теми же креслами, вытянутыми вдоль стен, и теми же часами на шине. Я, впрочем, не упрекаю его за эту простоту, за это однообразие рамок; более великие, чем он, писатели вмещали мастерские произведения в такие же узкие рамки. Достаточно было бы, если бы оп наделял своих действующих лиц формой и красками живых людей. Но, вот, тут-то и обнаруживается его бессилие быть реальным. Не только его область ограничена, смутна, неопределенна, витает на рубеже всех миров, но еще и существа, выводимые им на сцену, живут чисто искусственной жизнью. Нет ничего живого в этих личностях. Женщины его все или безусловно хороши, или безусловно дурны, и отличаются угловатостью силлогизмов. Мужья его доводят или самопожертвование до глупости, или мщение до безумия. Дети его говорят языком взрослых; второстепенные лица проходят по сцене точно простые, необходимые машины. Никогда не проявится у него увлечение, жар. Зритель окунается с головой в рассуждения. Все эти лица просто на- просто аргументы, долженствующие подкреплять общую идею, и не уклоняющиеся ни на шаг от пути, по которому им предписано шествовать. Позади них постоянно сознаешь его присутствие. Дюма не дремлет, и держит своих лиц за веревочки, как марионеток. Он двигает их руками, ногами, головой; он до такой степени отожествляется с ними, что все они говорят его языком, его тоном и беспрерывно воспроизводят направление его ума. Дюма изображает нам не уголок обыкновенной природы; он изображает нам философский карнавал, в котором мы видим, как прыгают двадцать, тридцать, пятьдесят маленьких Дюма, переряженных в мужчин, женщин, детей в париках всех возрастов и сословий.
   Перехожу ко второму критическому приему. Не беда, если писатель изменяет действительность, отмечает ее своей творческой фантазией, если он дает ее нам пропитанной его личным гением. В этом отношении у Дюма нас ожидает новое разочарование. Говоря о произведениях Мольера, называют: Тартюфа, Альсеста, Агнесу. Говоря о героях Бальзака, называют: Гюло, Гранде, Горио, m-me Марнеф. Бомарше дал Фигаро, а аббат Прево -- Манону. Все эти писатели создавали людей, живших индивидуальной жизнью, и существование их ни в ком не возбуждает сомнения. Они подбирали грязь с больших дорог; они творили существа по своему образу и подобию, и вдохнули в них душу живую. Этого было достаточно, чтобы оживить материю. Вот, об этой-то печати гения я и говорю, об этом человеческом элементе, который мощные таланты придают своим произведениям и, таким образом, делают их реальными. Но пусть мне назовут какое-нибудь действующее лицо в произведениях Дюма, при чьем имени в памяти встал бы живой образ. Имена этих лиц даже не приходят на память. Одна "дама с камелиями" сохранилась, да и то надо поломать голову, чтобы припомнить, что ее звали: Маргарита Готье. Таким образом, все создания этого драматического писателя не что иное, как серая фреска, с полинялыми лицами; ни одна физиономия не выделяется на общем фоне. Подумаешь, что это какая-то процессия мертворожденных, однообразных теней, едва заметных под прямыми складками их однообразных одеяний.
   Когда говорят о Demi-Monde, chef-t'oeuvre'е Дюма, то называют еще баронессу д'Анж, но не потому, чтобы она была очень рельефно изображена автором, а потому, что она олицетворялась актрисами, игра которых каждому памятна. Но никаких других лиц не называют; мужчины в особенности исчезают в тумане. Самые имена их кажутся сбивчивыми и ничего не говорят. То же самое можно сказать о всех других комедиях: ни одна не дала настоящего типа, живого имени, за которым бы скрывалось живое лицо. Это знаменательно и доказывает неопровержимым образом что Дюма не художник, но резонер. Его отец, старший Дюма, -- хотя ныне и считают, что он уступал сыну по слогу и литературной концепции, -- владел, напротив, творческой фантазией, создавшей д'Артаньянов, Бюриданов, Монте-Кристо, этих колоссов воображения, поступь и лица которых признаешь на улице. Он же, сын его, не что иное, как мозг, отуманенный философским дымом. В том маленьком, истинно реальном уголку, где он вращается, он не оживляет и не одушевляет того, до чего касается.
   Я боюсь, однако, не слишком ли я строг, желая быть только справедливым, я несколько раз потому проверял свое суждение, употребил даже новый критический прием, и все это с тою целью, чтобы лучше доказать себе, что я судил о Дюма беспристрастно. Я, именно упрекаю его в том, что он всегда ограничивается разрешением некоторых социальных вопросов, например, прелюбодеянием во всех ее проявлениях. Зачем он отказался от изучения великой человеческой драмы; он интересуется лишь половой распрей между мужчиной и женщиной, да и это бы еще не беда, если бы он относился к ней как исследователь, но он вносит и в нее вечную озабоченность моралиста, и она-то чаще всего искажает его наблюдения. Он не поступая, так, как Мольер, изображавший и пороки, и смешные стороны людей, не заботясь о нравоучении, но заботясь лишь о том, чтоб изобразить правдиво. Дюма ни в грош не ставит правду, или во всяком случае выставляет нам в первом действии порочных или слабых людей лишь затем, чтобы прочитать им нравоучения и обратить на путь истинный при развязке. Опасность, угрожающи нашему театру, велика. Дюма царит в нем безусловно в настоящую минуту, и подражатели не замедлят явиться, как заметил г. д'Оссонвиль. Тогда у нас создастся драматическая литература непомерно скучная, хотя и преисполненная добрых намерений. Современное орудие, анализ, превратится в кропило. Обязательную женитьбу последнего акта заменит расправа с героями комедии, и добродетельные из них будут награждены, а порочные низвергнуты в адские котлы. Чтобы избежать этого нестерпимого рода необходимо вернуться к первобытным источникам, к изучению природы такой, какова она есть, к человеческой драме, к оригинальному изображению обширной вселенной. Мольер! Вот великий предок, долженствующий нас спасти от проповедей Дюма!..
   И вот, медленно шагая по улицам, осаждаемый всеми этими мыслями, я дошел до Моста Инвалидов... Нет, повторил я себе еще раз, я не был слишком строг! Сомнение, проснувшееся-было на минуту в моем уме, то литературное сомнение, глухая работа которого в иные минуты совершенно отуманивает голову и лишает способности рассуждать, мало-помалу рассеялось, уступив место бОльшей ясности представления. Предо мною предстал Дюма вне всякого академического торжества, без зеленого мундира, без "бессмертия"; он не ораторствовал пред улыбающейся толпой. У него не было бледного чела торжествующего триумфатора, задыхающегося от волнения...
   И он всегда был именно таким, как я его теперь себе представляю: весьма большой талант, -- это несомненно, но значение его все-таки преувеличенно: оно занимает втрое больше места, нежели сколько может покрыть собою. Говоря о нем так, я был только справедлив. Я повернул домой по набережной, и успокоился совсем. В воздухе было очень тепло; сумерки сгущались над землею, а в небе еще было ясно; внизу, по самой середине Сены, огромная барка, чрез меру нагруженная каменным углем, тяжело дремала, покоясь на чернеющейся зыби реки...

Э.

   Париж. -- 10/22 февраля, 1875.

---------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: журнал "Вестник Европы", 1875, No 3. 441 -- 459.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru